У нашего с братом друга, коренного Кандалакшского жителя Славика Лопинцева, и дед и бабушка поморы, и сам он в свои двенадцать лет с карбасом управлялся совсем неплохо, и парусишку мог поставить, и ветерок угадать, а если вдруг серьезная волна пойдет, так и забереговать не боялся. Вот мы с ним и отправились к «Барыне». По дороге были прибрежные знаменитые малинники, в которые ходили и люди, и медведи, но главная цель – «Барыня».
И, представьте себе, рискуя своими легкомысленными головами, неведомо ради чего, мы до этой самой рисованой «Барыни» добрались. С одной стороны, конечно, ощущение полета от каждого движения воздуха, парение, а с другой стороны, вид: перед тобой залив, весь в пятнах островов, низменных, плоских, покрытых плотной щетиной рослого елового леса. Бродя по берегу, разве узнаешь, какой залив огромный и как много на нем этих островов! Корги по-местному… Под «Барыней» вроде площадочки небольшой; добрались, ликуем, насколько позволяет эта узенькая ступенька над обрывом. Для полноты радости не хватает только зрителей, способных оценить нашу доблесть и геройство. А тут и зрители подвернулись. Смотрим, в четыре весла шлепает карбас, возвращается с моря, идет прямо под берегом, в карбасе трое мужиков и баба, молодая, круглолицая, в ватнике. Нас распирает от гордости, машем им, ждем ответных приветствий и восторгов. Тут баба поднялась и нам, мальчишкам, во всю свою поморскую глотку, да еще и ладошки ко рту приложив, как гаркнет: «… ей поцелуйте!» Как мы в воду от такого приветствия не попадали, уж не знаю! А мужики регочут. Уж сказала так сказала, и шлепают себе веслишками, как ни в чем не бывало.
Когда я пустился вслед за «Джек Лондоном», понимал, что в самом конце меня ждут сложности, «Джек Лондону» неведомые, поскольку в английском языке, насколько я знал, все слова печатные. Журнал у нас был, конечно, рукописный, но все-таки… Учились тогда как раз первый год мальчики и девочки вместе. Долго ли, коротко ли, но потрясающий приключенческий рассказ под названием «Барыня» подвигался к своему роковому концу. Главный редактор журнала «Весны гонцы» и вся редколлегия к этому времени уже знали, что я готовлю для них сочинение.
– Проза? Стихи? Эссеистика? – Туров был сдержан и деловит.
– Проза.
– Это хорошо, Кураев, не тяни, прозы нам как раз не хватает.
И вот я дошел до финала. Карбас подплыл под «Барыню», баба в ватнике и платке встала для приветствия, поднесла ко рту ладони, рот распахнула… И здесь перо автора остановилось, повисло, будто я сам повис, держась за чахлую полярную березку, выбившуюся из скалы… Нет, дураку, чтобы одним духом написать, как сделал бы настоящий писатель: «И тут баба крикнула: "Слава советским пионерам, надежным помощникам партии!" или "Смерть английским интервентам, посягнувшим на священную землю древних поморов!"» Любой настоящий писатель, думающий не только о себе, но и о литературе, о читателе, о большой Правде жизни, вышел бы из положения с честью и доблестью, но для этого нужно быть писателем!
– Как работается? Подвигается? – интересовался Туров.
– Да вот не знаю, как одно место… в одно место уперся… понимаешь, не знаю, как одно место описать… вообще-то там конец уже виден…
– Приноси на редколлегию, посмотрим, помозгуем вместе, у нас и девчата толковые, что-нибудь, глядишь, и подкинем…
Подкинут! Как писать слово «…», я и без них знал, хотя на заборах в юные годы предпочитал писать слова более короткие и мужественные. Да-а, одно дело знать, как пишется, а другое – написать.
Туров все реже и реже напоминал мне о моем обещании, а смотрел на меня с великодушным состраданием, – да, многие вот так же пытались, пыжились, обещали, хотели войти в журнал, войти в историю. Думаю, он был убежден, что никакого текста нет, это я просто хочу примазаться к избранным, ходить на редколлегию, слушать их умные разговоры о поэзии Симонова и Самеда Вургуна.
– Ты покажи хотя бы то, что сделал, может, вызревает большая вещь, возьмем фрагмент…
Какой им еще фрагмент, если для меня уже вся история из одного этого «фрагмента» и состояла, вся вещь уже была как бы подвешена к этому слову. А слово это похабно дразнило, измывалось, стоя на пороге в литературу, и требовало быть написанным не по правилам грамматики, а в транскрипции исполнительницы, то есть вместо коротенького и все-таки стыдливого «и» нужно было написать вязкое и долгое «я»… Я был в ужасе, я же не мог предполагать в начале-то, что без этого слова нет рассказа о любви интервента к какой-то местной жительнице, как гласило предание, нет рассказа о нашей отваге и жажде признания, не было восторга от парения над заливом, вообще ничего не было! А с этим словом… в литературу не войдешь…
Да пропади все пропадом!
Захватывающее повествование под интригующим названием «Барыня», еле вместившееся в полную тетрадь, было разорвано и выброшено, «Джек Лондону» после этого я смотрел в глаза с завистью, ему легко! А вот от встреч с Туровым по возможности уклонялся.
Школа дала мне глубокое знание, глубокую уверенность в том, что ни к какой практической деятельности я не пригоден. И я нашел занятие, где не нужна была ни химия, ни алгебра, ни геометрия, ни биология, ни физкультура! В апреле, накануне экзаменов на аттестат зрелости, я прочитал в «Вечернем Ленинграде» маленькое объявление о том, что Московский институт кинематографии, оказывается, и такой есть, проводит в Ленинграде консультации для желающих стать кинорежиссерами. О! Это то, что надо. Я стану кинорежиссером.
Учился я скверно, а вел себя в школе еще хуже, и потому самое популярное наказание: «Не пойдешь в кино!» – превратило для меня кино в элизиум, в райские сады, в землю обетованную. О чуде кинематографа я знал, главным образом, по рассказам старшего брата, учившегося исправно и с отменным поведением и потому смотревшего «Историю одного гнезда», «Секрет актрисы», «Сестру его дворецкого», «Чапаева», «Возвращение Ивана Бортникова» и т. д. По возвращении из кино он обстоятельно рассказывал мне обо всем увиденном, а я рыдал, жалея аистов из одного гнезда, жалея Чапаева, которого никто не удосужился спасти, жалея себя, лишенного возможности насладиться счастьем в виде «Королевских пиратов» или «Путешествия, которое будет опасным».
Побывав на консультации, проводившейся почему-то в помещении Общества слепых Петроградского района, я получил рекомендацию подавать документы, но все-таки струсил – что-то было в таком скоропалительном решении, как мне показалось, несерьезным. А отец к этому времени не раз уже напоминал: «Пора из дураков вырастать!»
Я принял мудрое и дальновидное, а главное, очень серьезное решение, подал документы не в Москве, а в Ленинграде, не в кинематографический институт, а в театральный, не на режиссера, а на театроведа. Я рассудил здраво: с моей подготовкой, эрудицией, в общем-то, дикостью ни в какой кинорежиссерский институт меня не возьмут. А вот закончу какой-нибудь факультет, дающий о том о сем представление, подкуюсь на все четыре и поскачу в кино, тут уж меня никто не удержит. А еще я думал: кому охота идти там в какие-то театроведы, наверняка никто и не знает о таком факультете, как не знал до последнего дня и я, может, я вообще буду единственный поступающий. Мудро, хитро и дальновидно!
Откуда я мог знать, что театроведческий факультет Ленинградского театрального института им. А. Н. Островского набирал студентов лишь раз в два года, человек по десять-пятнадцать, то есть меньше, реже, чем Московский институт кинорежиссеров. О ситуации с экзаменами, о том, что конкурс то ли двадцать три, то ли двадцать четыре человека на место, я узнал уже накануне собеседования. Перед коллоквиумом среди мраморных статуй дивного дворца на Моховой бегали узбекские, таджикские, удмуртские и якутские девушки, и казах Казубеков, принимаемый вне конкурса, с криком о помощи: «Немирович… как его?» О том, что Немировича звали Данченко, я знал твердо и был зачислен. Может, помогла наконец-то фамилия и меня тоже приняли за казаха?