Все начиналось со слова.
Услышал где-то фамилию – Сальвентантор! Как горьковский босяк любовался словом «сикамбр», я возился с этим переливчатым, протяжным, с пританцовочкой в конце словом. Оно само по себе казалось мне уже произведением искусства. Нужна оправа! Ну как же его преподнести? Сальвентантор – слово переливается как шерсть на сенбернаре. Самое лучшее, если это слово станет фамилией солдата. Не худо! Солдат – Сальвентантор, почти орудие, какое-то изысканное средство борьбы. Не худо! А солдат должен быть какой-то мимолетный. Слога в слове проносятся, как вагоны воинского эшелона. Так тому и быть. «Записки рядового срочной службы Сальвентантора». Остается к этому заголовку приделать текст. И текст пошел: «Земля, где расположена наша часть, впрочем, как и сам полк, по моему глубокому убеждению, не имеют никакого права на внимание современников. Командование, разделяя мою точку зрения, обнесло нас колючей проволокой, и в соответствии с Уставом гарнизонной службы…» О том, что пишется история предательства, мелкого и вовсе необязательного, об этом не думаешь, историй в голове полно, выдумывать не надо, лишь бы слова, выпущенные на волю, чувствовали себя в твоем тексте как дома, а главное – знать, что ни один редактор, ни один режиссер, никто на свете не сможет их ни изнасиловать, ни покалечить, ни убить.
«Записки Сальвентантора», еще не дописанные, я показал Игнатию Дворецкому, с которым тоже дружил, испытывая к этому великолепному человеку симпатию с первых же слов при знакомстве. Это было в пору «позднего реабилитанса», я знал, что он был в лагерях, и что-то сочувственное сказал по этому поводу. «Вор, к политике отношения не имею», – резко сказал Дворецкий, пресекая всяческие сочувствия. Его прямота, честность и отвращение к любому позерству были необычайно притягательны.
– Миша, вы должны писать. Это интересно. Дописывайте и покажите.
Сколько раз говорил мне это Игнат Моисеевич? Раза три-четыре, не меньше, а я показывал начала новых упражнений, бросая прежние, ничего не доводя до конца. Истинный дилетантизм! И все-таки поощрение человека, выращивавшего на моих глазах из безвестной молодежи отличных драматургов, было для меня стимулом в сочинительских занятиях.
Где-то году в 64–65-м в голове появились замечательные слова: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» Эти слова, я понимаю, были замечательными только для меня, но единомышленники мне не были нужны. Слова эти были недосягаемы, недоступны для кинематографического насилия. Разве кому-нибудь можно было объяснить мою радость! «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» На экране человек может проснуться, может, изображая спящего, пошевелиться, и все! И не поймешь, что перед тобой Дикштейн, но почему-то «Иванович», и что он не просто так просыпается, а его, видите ли, сон покидает! Чтобы сохранить эти милые слуху и глазу слова, пришлось приписать к ним сочинение.
Сначала я вспомнил, что у меня есть родственник с очень похожей фамилией, Горштейн; родственник этот очень подходил к персонажу, которого «покидал сон», он был большой выпивоха, бузотер и участник Кронштадтского мятежа, самый натуральный мятежник. Жил он в Гатчине. Мне понравилось, что сон будет «покидать» в Гатчине, хорошее место. Кронштадтский мятеж меня интересовал мало, и вовсе не потому, что тема была под запретом, просто я видел своего бедолагу с роскошной фамилией сдающим бутылки, соображающим насчет маленькой кружечки пивка с подогревом, это было интересней всех мятежей на свете. Я бросился писать своего «Дикштейна» так, как живописцы пишут расцветающий миндаль, спеша поспеть, пока не вспыхнула вокруг зелень, пока голые цветы на голых ветках единственно могут привлечь к себе глаз, истосковавшийся за зиму по нежным краскам. Казалось, что через месяц-другой что-нибудь получится.
В эту пору жена и сын были в Алма-Ате, я в Ленинграде; решали, где обосноваться окончательно – там было удобней, здесь интересней. Я мотался из Ленинграда в Алма-Ату, как на дачу, благо заочная аспирантура позволяла брать авиабилеты со скидкой. И всюду рукопись я возил с собой, писал «Дикштейна» в самолете, писал в аэродромных буфетах, писал на санитарных носилках, где расположился на ночлег в аэропорту «Караганда» по случаю соленого тумана, навалившегося с Балхаша. Да, у моего героя была тайна, эта тайна – участие в Кронштадтском мятеже, но к мятежу я боялся прикасаться, опасаясь грохота и многолюдства, которые сметут, затопчут моего бедолагу, затмят, а я хотел, чтобы он был на виду, во всей своей красе.
Долго ли, коротко ли, набежало страниц шестьдесят не худого, на мой взгляд, текста, открывавшегося фразой, способной, по моему убеждению, сразить любого читателя: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!»
Потирая руки в предвкушении если уж не лавров, то хотя бы ласкающего душу автора разговора о столь обширном тексте, в нетерпении домашнего признания я подсунул рукопись жене.
Жена, в отличие от меня золотая медалистка, читала бегло, но тут, смотрю, проходит день, два, три, неделя… О, я умею себя взять в руки! Но сколько можно держать в руках такую нелепую вещь? Где-то на второй неделе я не выдержал: «А вот это… то, что я тебе давал… про Гатчину там… ты посмотрела?»
– Я прочитала сразу.
И тишина. И молчание.
– Сразу прочитала и молчишь. Не боишься первое впечатление растерять?
– Не боюсь. Знаешь, не твое это дело, занимайся-ка лучше сценариями.
За этим «первым впечатлением» были почти что два университета, и работа на телевидении, и в кинематографе…
Но главное – Платон, Платон был мне во сто крат дороже истины, здесь я шел по стопам своего учителя и зашвырнул Дикштейна со всеми его бутылками, куртками и мятежами к чертовой матери.
Поступок логичный. Если родного, любимого человека, самого, можно сказать, близкого от этого текста воротит, то что же скажут люди сторонние, у которых и без моих сочинений дел полно?
Это что же за хлёбово я приготовил? Это что же за дитя я родил на тайных своих свиданиях со словами?
С полгода я на свидания эти ни ногой, а потом как-то одно, другое, но плоды этих внебрачных связей показывать кому-нибудь зарекся.
А дальше – случай.
Прошло лет десять… Пишу и диву даюсь, так размахался – десять лет, двадцать, в партию сподобился вступить под пятьдесят, будто собрался жить как Мафусаил. В общем, не десять, даже побольше лет прошло с тех пор, как «Дикштейн» залег на дно очередного пыльного картонного короба с исписанной бумагой.
Господину случаю было угодно, чтобы я встретил как-то в метро самого близкого друга моей студенческой поры; за двадцать лет, живя в одном городе, нам не довелось натолкнуться друг на друга, жизнь, как говорится, развела.
Она мало изменилась, царственная посадка головы, открытый прямой взгляд, так же стройна, так же порывиста в речи…
– Что пишешь?
– Я не пишу… то есть пишу, ну, эти… сценарии…
– Видела. «Количество хорошеньких женщин прямо пропорционально количеству введенного в организм алкоголя». Поздравляю. Это несерьезно, для себя что пишешь?
Вот так, сразу, через двадцать лет. Не писал же я тогда, в юные-то годы, ничего, ну, письма, правда, ей писал, много…
Пришлось, ежась, корчась, морщась, признаться, что кое-что, конечно, пишу, но…
– Покажи. Не морочь мне голову. Хочу своими глазами…
Пришлось показать те самые, уже пожухлые пятьдесят или шестьдесят страниц «Дикштейна».
Кажется, на следующий день, может быть, через день-два, я услышал по телефону: «Ты сумасшедший? Почему это не дописано?! Ты что, сам не понимаешь, что это за текст?»
Как филологу высокой квалификации и большой педагогической культуры, ей не составило труда отыскать в прочитанных страницах какие-то достоинства, которые я должен был признать, подозревая еще в давние годы, что не все там мертво. Вот и сторонний взгляд что-то там поманило. Ну что ж, раз это интересно человеку, для меня не безразличному, так почему бы это и не дописать?
За два, от силы три месяца 86-го года «Дикштейн» был дописан, переписан, перепечатан, еще раз дописан, еще раз перепечатан (спасибо жене, спасибо ее сестре) и предъявлен заказчице. А по ходу дела мне доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие читать сделанное за день по телефону и слышать слова одобрения. Кстати сказать, практически закончив историю незадавшейся жизни Игоря Ивановича, я почувствовал, что «мятеж» все-таки нужен. Собрав материал по крохам только в открытой печати, не допущенный ни к архивам, ни к документам, я положил себе предел – мятеж не больше трети, иначе задавит моего кочегара, это раз, и никаких начальников, полководцев и предводителей. Как меня ни уговаривали впоследствии украсить сочинение именем невинно убиенного Тухачевского, я тупо стоял на своем – хватит с него «командарм-7». Мастера карательных операций у меня с детства и по нынешний день вызывают ужас, отбивающий охоту «входить в их обстоятельства».