Мурашки роем пробежали от копчика до затылка и обратно. В этом доме я не была давно. Прошла вдоль площадки, мимо соседей снизу, те выбивали ковер на траве. Сосед с первого подъезда мыл машину и устроил пенную вечеринку для дошколят. Те по колено мокрые бегали по воде, стекающей с «Ниссана». Из окон пахло компотом из сухофруктов, у подъездной двери – сиренью, которую через два года срубит пьяный сосед Леонид, посчитавший, что что-то на этой территории лишнее.
По скрипучим ступеням поднялась на второй и остановилась у двери. Цифры из золота блестели под закатным солнцем, которое заглянуло в подъездное окно. В квартире номер семнадцать было шумно. Ключи сжала в ладонь и не решалась войти – страх как будто обесточил меня, как айфон перед самым важным звонком за день. За красной обивкой что-то крикнул папа басом, мама подхватила смехом, по телевизору кричал Андрей Малахов, а в кухне шумела вода. Кухня была вот-вот за дверью, сразу же. Решилась. Вставила большой ключ в нижний замок – два поворота против часовой стрелки, щелк, – и дверь открылась. В нос сразу же ударил запах жареной картошки с чесноком.
– Машка, ты? – крикнул папа из кухни.
А я пыталась задержать воздух в легких, чтобы не сорваться.
– Слушай, Маш, а кто этот третий с Биланом выступает?
Звук динамика увеличился, начались вечерние новости. Я как-то пережила этот день, как-то смирилась, что он идет, но как поверить, что человек, которого нет уже четыре года, сидит за стеной, разделяющей кухню и прихожую, и не знает, что больше всего на свете я боюсь войти к нему и понять, что его нет? Увидеть, что никого нет в этой комнате, что всё это очередные фокусы моего подсознания. Я бы не пережила, если быть честной.
Осторожно, почти не дыша, прошла в освещенную желтым светом кухню и увидела дом. Дом, а не стены. Дом из папы, мамы и меня.
– Ну вот этот кто? – вонзал вилку в артистов на расстоянии.
– Это?
– Ну вот кто это? – не унимался.
– Пап, это композитор.
Встала в дверном проеме и двигаться не могла, как замерла. Слово «папа», не произносимое четыре года, снова обрело смысл на губах.
– А где он его нашел? – подключилась мама, не отвлекаясь от готовки, спиной стояла.
– В Венгрии вроде бы.
– Ну и что, победит он, думаешь? – обернулся и посмотрел на меня настоящий, живой мой папка.
– Победит, пап.
Слезы спрятались за веками, обжигая тонкую кожу.
– Машка, ты чего? – спрыгнул со стула. – Что случилось?
Покатились.
– Я так соскучилась по тебе, – налетела на него всем телом, обняла его теплого и уткнулась в плечо.
– Что ты опять натворила? – обернулась мама, размахивая своей кухонной лопаточкой по сторонам.
– Всё хорошо, правда, хорошо, – оторваться не могла. – Просто так давно вас не видела.
– Утром, значит, ругается с нами, а под вечер хнычет, – сказал, улыбаясь.
А у мамы картошка подгорала на плите.
Оторвалась от него с трудом, не хотелось выпускать.
– Садись давай! – усадил за стол. – Ты просто голодная, вот и нюни распустила. В училище твоем что-то пошло не так?
– В университете, пап.
Он так всегда шутил, чтобы я смеялась. У родителей высшего образования не было, и они с каким-то особым трепетом отнеслись к моему поступлению. «Хоть кто-то человеком станет», – за глаза хвалил меня отец. В глаза меня никто никогда не хвалил.
– Ну там, да, – как будто согласился.
– Там всё хорошо.
– На телеканале? Сняла что-то плохо?
Пока мама продолжала жарить и варить, он пытался поговорить, но не выходило.
– Да нет, я просто устала, наверное.
А я просто ничего сказать не могла. Сил не хватало.
– По ночам надо меньше шастать, – мама наконец отлипла от плиты, и картошка задымилась перед глазами. Преподнесла она это не как картошку, а как сибаса ресторанного. Мамина еда всегда была лучше, что уж тут.
– Жуй-жуй давай, – ткнул папа вилкой в мою тарелку.
– Ага.
Слезы добрались до переносицы и перегородили проход кислороду, пришлось дышать ртом. Запаха еды не чувствовала, будто в две тысячи восьмом заболела ковидом. Внутри всё сжалось, а потом разжалось, как во время тренировок на пресс. Сжал – простонал от боли – разжал всё тело. Вот так и с эмоциональным состоянием сейчас: всё сжалось с появлением этой новой старой жизни – простонала от боли, которую раньше, казалось, не унять, – и отпустило. Будто всё, что происходило до этого , – всё неправда.
В апреле две тысячи шестнадцатого мама позвонила в районе часа ночи. Я была в клубе с очередной компанией непостоянных друзей из рекламного отдела. Вышла на улицу подышать, вертолеты начинались. Звонок отрезвил.
«У отца остановилось сердце», – сказала она. И с того момента я мало что помню, всё на автопилоте, всё обрывками.
Через час я уже сидела в автобусе, который тогда ходил от Киевского вокзала до Брянска. Потом шесть часов на заднем потертом сиденье. Потом я уже каким-то образом очутилась в квартире. Гроб с телом, лампадка с брызгающим маслом, тряпки на зеркалах по всему дому, люди какие-то, какая-то еда. Кисель помню отвратительный. Кто-то из соседок упорно в меня его заливал, чтобы папе там наверху лучше находилось. Неужели они правда думали, что всё дело в киселе? Автобус помню до кладбища, оранжевый такой, маршрутка. Гром стоял под ногами между сиденьями, крышку всё время чуть кренило вправо на поворотах. Из приемника играл Иван Кучин. Папа его любил. Окна все завешены цветными занавесками. Я ехала спиной. Всю дорогу следила, чтобы крышка не слетела. Мама сидела в конце салона. Так, казалось, втроем его и провожали в последний путь: я, мама и Иван Кучин. Остальных сидевших людей как будто и не существовало.
Мраморный такой лежал, неподвижный. Челка эта набок виднелась, острый нос. Мама плакала и шепотом просила проснуться. Но он не просыпался.
Я не проронила ни одной слезы. Не смогла. Ни одной эмоции, ни одного слова. А внутри меня всё горело. В ту ночь, когда мама сказала, что его больше с нами нет, внутри меня взорвалась граната и разорвала всё живое. Я не знала, как залечиваться потом буду, не думала об этом. Но я так хотела, чтобы это наконец закончилось, чтобы не было так больно. Отчаяние обняло меня со спины и не давало двигаться несколько дней. Потом крышку гроба забили гвоздями, опустили эту коробку на тросах в яму, дали первой засыпать горсть земли и отстранили от ямы, чтобы не прыгнула. А я хотела.
Когда над холмиком земли поставили крест, который сразу же покосился в сторону, я наконец поняла, что всё это случилось с нами. Что больше я никогда не увижу самого дорого на свете человека.
В доме после похорон я пробыла недолго, дня три, кажется. Мама не желала никого видеть, в том числе и меня. А мне было всё равно. Я тогда уехала и, по-моему, после раза четыре приезжала домой, а потом и вовсе перестала. И по возвращении в Москву меня прорвало. Через поток неостанавливаемых слез выходили из меня, казалось бы, все внутренности. Даня у меня тогда ночевал постоянно. Утром на работу ехал, а вечером с едой приезжал и кормил меня, чтобы хоть как-то жила. Минус двенадцать килограммов за месяц от моих пятидесяти трех отошло. Он заливал в меня бульоны, сиропы, каши запихивал, а я не могла. Меня тошнило от всего, что происходит вокруг. Кулагин не трогал. Знал, что такое – терять дорогое. Он однажды потерял важный информационно-политический проект – месяц не могли достать со дна. Пил, нюхал и не существовал. И я не существовала тогда.
Месяца меня так держало, а потом подотпустило как будто. Не сразу, конечно, не одним днем. Еще с год меня накрывало воспоминаниями, после которых я закрывалась в квартире и выла, как побитая собака. Потом через слезную паузу вставала и шла дальше до следующих воспоминаний. Через год стало светлее: воспоминания не приносили столько боли, к тому времени они уже так пропитали меня, что уже начинали греть.
И вот теперь, когда я всё это пережила, судьба дала мне возможность увидеть живого папу. Зачем? Сделать еще больнее? Поржать? Плюнуть в меня? Мол, попробуй-ка это снова и снова пережить. А снова не смогу.