И понял все. Весь адмиральский ребус…
Утречком-то я ей высоко живот потрогал… Вот что было чуть пониже ладонью провести?.. И бегать-то по ледяным тюремным коридорам на французских тоненьких высоких каблучках не позволять?
Пальчики у нее были ледяные совсем…
Вздрогнул я, когда она за меня уцепилась, балансируя на грани обморока, присел, подхватил ее под коленки. Забилась молча, ногами заболтала, я руки чуть сильнее сжал, шепчу:
– Тише, тише, Александра Васильевича испугаешь… Пусть он поспит… Пойдем, херцеле мэйне (сердечко мое), пойдем, хохуменю (умница)… – и не помню, что еще говорил, какую чепуху молол, и лица тех, кто нас видел, плыли у меня перед глазами и таяли, как прозрачные утренние облака, и Потылицы, и Степана Ферапонтовича, и Бурсак затесался, кажется, тоже, а я нес ее, декабристочку, жену чужую, чужую зазнобу, не чуя больше того плотского мужского жара, который раньше меня прошибал… Хотя так она ко мне приникла, угнездилась, и за шею меня обхватила, и лицо спрятала на моей груди! Или это, не обжигающее отныне, и было истинно мужским?.. Тогда я не понимал… Знал одно.
Должен ее беречь – ничего больше.
Даже если умру, то беречь из могилы, потому что иначе случится непоправимое… Очень страшное… Для всех людей…
Не спрашивайте ни о чем, не отвечу.
Стыдно сказать, но где-то на краюшке разума меня обрадовало все же, что она меня обняла… И так быстро-быстро в плечо возле шеи дышала, пичуга, до которой дошло во всей грязной неприглядности, каково молодой да красивой в тюрьме может быть и любезному другу своему она своим самоарестом только хуже сделала.
Я отнес декабристочку к генеральше незваной гостьей. Опустил на кровать…
– Чья это камера?.. – спросила она меня с безбоязненным любопытством, оглядываясь. Ну конечно: подушечки вышитые, салфетки, на асфальтовом полу коврик, нетрадиционное такое узилище. И на буржуйке начищенный до зеркального блеска чайничек.
Ох, какой генеральша чай умеет заваривать… Прима!
Посмотрела декабристочка на мою мечтательную морду, улыбнулась понимающе. Не иначе я от Колчака заразился выразительностью.
– Есть тут одна благородная дама… – фыркнул смущенно – на кухне работает…
– Ох, какой я от нее, благородной, в свое время нагоняй получил, дорогие товарищи – шик-блеск, красота… Я и не знал, что на тюремной кухне так воровать можно! Ну и поплатился… А она знала: всю жизнь с мужем, ныне покойным, по гарнизонам, и гарнизонах тоже нечистых на руку полно было. – Вот тут у нее и сидите, Анна Васильевна, – говорю – и двигаться, – говорю – старайтесь поменьше… А я уж ее попрошу вас приютить. Здесь покойно вам будет.
Гляжу, а она меня снова насквозь видит, глазастая: и почему ее в генеральшину камеру ночью не водворили, и отчего в оной камере покой и никакой Бурсак не доберется, и вообще очень хочется мне ноги в руки взять, но вместо этого надо руки мыть, а потом уже за ноги браться… За хорошенькие дамские ножки…
Смущаться в пышноволосую декабристочкину головку, как я и предполагал, нисколечко не пришло, эту привилегию она Колчаку оставила и для меня тоже с избытком хватило: и животик продемонстрировала, и панталончики сняла. Фланелетовые, слава Господу, а то от адмиральской симпатии к шелку до сих пор по хребту мурашки фрейлейхс отплясывают… И пошепталась со мною откровенно, и попросила меня ей из вагона принести платье, белье, бумагу с конвертами и игральные карты… Да, еще что-нибудь покушать. Побольше…
Это она своему адмиралу чемоданчик собрала, а сама за ним налегке побежала, если не знаете.
– Не вставать, – стращал я ее – отлеживаться вверх ногами! – и подсовывал под ножки вышитую подушечку.
– Какой вы прелестный, – отвечает, грациозно устраивается на подушке пятками – господин революционный доктор…
Эх, товарищи дорогие!
Уезжал я на вокзал как на крыльях.
Проканителился там до вечера с пулеметами и постами, будь они неладны. Из вагона еще самому надо было все заказанное декабристочкой забрать, кому доверю…
Вернулся, а Колчаку хуже, рвота у него поднялась, и мозговой горячки уже боятся – это Федор Васильевич, все же к адмиралу вызванный, навел панику. Только и знает кашлять да пугать! И камфару впрыскивать при тахикардии.
– Подите, – говорю, – товарищ Гусаров, отдыхать, а я вас уж подменю! – а сам про себя думаю, что если у Колчака судороги начнутся от переизбытка камфарного масла, то я коллеге камфары-то внутривенно введу – пусть попрыгает. И бежать со всех ног на грабеж: Бурсака-Блатлиндера грабить, если вы еще не поняли. Потому как он без курятины жить не может и всех кур в Иркутске экспроприировал.
Заодно внушение ему сделал… Небольшое… За декабристочку…
Представляете, Бурсак сам мне курицу выбрал и даже ощипал! Только вот не подумайте, что моя выволочка на него так воспитательно подействовала: пока я лекарство для адмирала стряпал, он все вертелся как юла ханукальная и выл:
– Не скончается?.. Шмуль, как ты думаешь, Колчак не скончается? – так что я в конце концов ему пригрозил: не закончит нытье, я сам его прикончу… Просим прощения за каламбур.
Завидя котелок и меня, решительного, Колчак только сморщился безнадежно:
– Я кушать не могу… Увольте…
– И не надо кушать, – отвечаю покладисто – я вам сейчас желудочный зонд вставлю и все за вас сделаю, не беспокойтесь.
Как он лежа умудрился стойку смирно принять, до сих пор не понимаю!
– Воля ваша… – говорит дрожащим голосом.
Надо же – поверил… А я думал, что на пациентов старше десяти лет мои страшили не действуют! Повязываю его полотенцем и размышляю вслух неторопливо:
– Да, еще Анне Васильевне на вас пожалуюсь…
– Шутить изволите, – доехало до Колчака, как до жирафа. Ну, или как до плезиозавра, точнее, до плезиозавра нарисованного – плоского, осунуться он за день успел… – Ради Бога… Оставьте меня в покое… – отвернуться старается. Я невозмутимо зачерпнул чайной ложкой:
– А я сейчас от вагонов с золотом, да-да. Сказать, как там?.. Давайте ложечку скушайте – скажу… Ну не надо смеяться, захлебнуться хотите разве, что за эксцентричность, всегда думал, вроде моряки в море тонуть не прочь, оказывается – еще в курином бульоне…
– Самуил, ты с ума сошел… – проскрипело в дверях.
Гусаров мается.
Сейчас выложит, что бульоном я Колчака несомненно бегом доведу до гроба – и особо жестоким способом. Что при таком интенсивно лиловом цвете набрякшего отеками лица, при такой короткой булькающей одышке и этакой потливости – крупными каплями по всему телу – нужен отнюдь не куриный бульон, а шприц с морфием и священник.
Потому как ревматизм поразил сердечные оболочки и ничегошеньки уже нельзя поделать, только по возможности избавить умирающего от излишних страданий.
– Прочь, – повернул я к нему на миг лицо с обезумленно сузившимися глазами. Он аж отшатнулся…
– Прочь… – выхрипнул я для верности.
Вы знаете, почему молящийся человек – все равно какой конфессии – иногда теребит на груди одежду?.. Это отзвук древней метафоры…
Молиться, разрывая руками сердце.
Я в ней не нуждался, мое сердце давно уже было разорвано.
Одно грело: что не зря, что за революцию… Пусть восторжествует она, и умру. Не найду дальше сил жить.
И вот теперь на моих руках мучительно уходил из жизни человек, который хотя не сразу, хотя скрепя сердце, под гнетом обстоятельств, но сделал же, совершил совершенно сознательно для революции гораздо больше моего… да куда там моего… и уж точно никак не меньше потерял…
Не пущу.
Прочь. Прочь, смерть…
Это называется "алият гошана" – восход души. Сверху дальше видно, и все кажется мельче.
Только не спрашивайте меня никогда о том, что мне дано было увидеть. Тогда я еще не умел ни описывать, ни тем более понимать открывшееся… Я мог всего лишь бездумно и с бесконечным терпением, буквально по капле, с кончика чайной ложечки медленно просаливать в задыхающийся, переполненный пенистою слюной рот теплую золотистую жижку с мясным острым запахом. Невеликая потная тяжесть затылка под левой ладонью, мутный и липкий страх, что тяжесть эта вот сейчас провибрирует затихающей длинной дрожью и безнадежно, каменно, навсегда увеличится.