А декабристочка, когда я к ней без разрешения пришел – постучался, постучался, ничего смешного! Не ответила… Но и не прогнала. Я дверь и открыл… – сидела с красными злыми глазами, нервно жуя свою шаньгу, по пыхтению судя, не первую… Уважаю женщин с хорошим аппетитом! Вот только пахло в караулке как у тателе (папеньки) моего покойного – гуталином… Ах, гей алл ин дрерд!!! (Пропади все пропадом) Кулаки у меня сжались сами.
Декабристочка вскинулась, подавилась, вскочила – и схватила табурет.
Выставила его перед собой, ко мне ножками:
– Хам! Скотина! Абрам проклятый! – серые глазищи сверкают, щечки алеют, грудь вздымается, а на грудь коса перекинута.
Каштановая, пушистая…
Я молча полез в кобуру за маузером. Достал, проверил как заряжен. Она всхлипнула, табуретку поставила – аккуратно, без спешки… – выпрямилась побледневшая, но глаза разумные. Как мне и думалось…
– Сейчас, – говорю – пойду и убью того Абрама, не волнуйтесь. Прошу вас… Тьфу ты. По стенке-то сползать не надо! То адмирал падает, то адмиральша, что за день выдался… Обморочный.
Поймать мадам Тимиреву я успел. Да и что там ловить было, только руки подставить… Дурила она меня, товарищи потомки! Пьесу разыгрывала, актриса, интересно – с Колчаком получалось у нее?.. Очень даже может быть. Любовь слепа, а он не медик… Ну, уложил я осторожненько отчаянно трепещущую ресницами адмиральшу. Торжественно на голову ей мокрое полотенце водрузил… Не помешает остудить! Она негромко вздохнула, в выгодном ракурсе, чтоб красивые зубки показать, открывая ротик: верхнюю губку вздернула, слабенько улыбнулась – приоткрыла глаза…
И изо всех силенок залепила мне затрещину.
По с трудом сохраняющей серьезность роже…
Кажется, не остудил!
Все-таки лопну я сегодня, дорогие товарищи… От смеха лопну, не поминайте лихом…
– Ах! – распахнула глаза Тимирева, прижала к губам пострадавшую ушибленную лапку, небось еще и укололась, бедная, о мою щетину – О, прошу прощения… Я приняла вас… Ой, – и непритворно навзрыд расплакалась.
Ну что ты с ней будешь делать?.. Погладил… Мягкая. Не отодвигается… Ой, мамочка!
– Руки распустил товарищ Бурсак?.. – спросил на всякий случай, видел – не потрепанная. Головой мотает, оскалилась, жмурится, слезы глотает… И справилась. Прокашлялась, задышала простуженным носом, глянула на меня – и отодвинулась:
– Вы… От Александра Васильевича?.. Я ведь могу его видеть?.. По… – не сумела выговорить "пожалуйста" от немедленно взыгравшей разобиженно гордости.
– Пойдемте, – я не удержался, протянул ей руку, чтоб слегка уязвить. Вскочила пушиночкой, на руку мою не посмотрела, и впереди меня побежала, ох ты Господибожемой, я же не угонюсь, у меня нога ноет, проклятая, натерло ее кандалами, неженку такую – но нет, задохнулась, умерила шаг. Идет, осочка, каблучками французскими песенку выстукивает. Остренькими такими, знаете?.. Люблю, когда женщина на каблучках!
Дружинник на этаже тоже, видно, любитель, выпялился и рот до ушей растянул, так я ему исподтишка кулак показал, размером как раз с его голову, а декабристочку догнал и с демонстративной галантностью подставил локоть. Она подбородок только вздернула. Ну ладно… Сам ее взял за локоток. Вот ведь зараза, и не дернулась! Еще пальцы мои локтем к боку себе прижала, как в печку меня засунула, вот… фейфер мейделе. (Девочка-перчик, то есть огонь девчонка)
А Колчак, пока я ходил за его сокровищем, взял и задремать успел, как я и надеялся, чтобы своим спящим состоянием – раздетым и в постели – сокровище слегка умиротворить. Не станет же адмиральша тормошить любезного друга…
Запустил ее и жду под дверью, прислушиваюсь. Егеря, мать их с разворота, накурили – сизый туман висит клочьями, глаза режет, нос щекочет, аж чих меня пробрал… Терпеть не могу курье!
И чалдоны посмеиваются.
– Поздорову тебе, – старший говорит – а каво, – говорит – чижало с аммиралшой, комиссар Самойла Гдалыч?..
Вот дошлый дедушка.
– Ох, – отвечаю – и не говорите… – как же его?.. Аа: – Степан Ферапонтович!
– Ништо, – он меня утешает – ты, Самойла Гдалыч, яврей, штало быть, башковитай, ражберешшся…
Ну вот что это за изощренный антисемитизм, скажите мне на милость?..
– Да будто бы, – смущаюсь – по вашему, Степан Ферапонтович, раз еврей, то и умный… Вы еще скажите, что потому что Христос в Иудее родился.
Глянул чалдон на меня из-под бровей ну совершенно безгневно. Вы только подумайте. Я-то старался…
– Ты, комиссар, тово, – отвечает – не гневи Бога-то и не скалься. Не проведешь. В Святом писанье не сказано, што Христос умней всех был. Безгрешный, всемилостивый, а умность ево нам неведома. Вот на милостивость-та свою и надейся, и грехов-та помене будет…
Улыбнулся я.
– Спасибо, – говорю – дедушка.
Он мне кивнул величаво:
– Во! Тако и действуй… А скажи-ко, комиссар…
Тут Потылица из-за двери выдвинулся, шагнул ко мне прямо, ни на кого не глядя: первый парень на тюрьме, фу-ты, ну-ты… – да пусть себе, сделал я вид, что ему киваю, а то у меня рожа уж слишком явственно весельем пузырилась, надо перекроить. Поднимаю на него глаза – он недовольный:
– Всполыхнет абмирала барыня, – говорит уверенно.
– Да ладно… – я засомневался.
А за прикрытой дверью – громкий стон пополам со всхлипом.
Меня в комнату как на крыльях, и Потылица мне вслед еще что-то там осуждающе вякает, разобрать не могу, да и не желаю, гляжу на эту… мокрую акварель.
Ах, брехцер коп! Дурная голова!
Тимирева на полу сидит, обхватив Колчака за голову, а он лицом в грудь ей уткнулся, выстанывая спазматически:
– Прости! Прости меня, я тебя погубил… – и всхлипывают оба, причем одновременно.
Я коршуном к примусу – и за шприц.
Колчак ерепениться еще вздумал, отталкивает руки мне:
– Нет… Не надо. Не хочу… – как рявкну на него рассвирепело:
– Лежать! Не дергаться тут!!. – он молча лицо обеими руками закрыл…
Иглу почувствовал, застонал, съежился – и расслабился еще на поршне, вздохнул, засыпая. Я сердце прослушал, сам дух перевел тоже, только спать не стал, обтер Колчаку от пота лицо, а другой рукою по лбу себе провожу – и здрасьте, почти такой же я мокрый, и без аспирина.
А за спиной шорох какой-то натужный, оглянулся – декабристочка встать с коленок пытается, за стенку цепляясь. Ну, думаю, не буду помогать, впредь наука! Она поднялась, пошатнулась, от стены отлепилась… Ничего так, ровно стоит, упрямая девочка.
– Я прошу разрешения… – ох, голосок-то хриплый, как бы простуда в горло не опустилась – ухаживать за Александром Васильевичем… – примолкла, сморщилась… И как в петлю полезла: – Я… Виновата в его болезни… Прошу разрешения.
Как я не был на нее сердит, понял что сейчас рассмеюсь: надо же, провинилась, нагишом на морозе соблазнила, что ли, в салочки поиграть?.. Или как-нибудь похитрее, страшно подумать!
А чего, а она ему в дочки годится… Вот ведь старый вертихвост. Не вдовушку скучающую, даже не гимназисточку глупенькую соблазнил – жену молодую законную от мужа увел. Хе-хе, молодец адмирал. Ой-вей, бедная, бедная адмиральша – та, которая настоящая…
Но от голоса виноватой молодец, которому полагалось вообще-то спать под морфием как убитому, не про него и не про вас будь сказано, застонал, заметался сквозь черное наркотическое забытье – я зашипел на Тимиреву бешеным котом:
– Помолчите, ду… Дюже глупая! – она только шмыгнула по девчоночьи. И поникла… Сейчас заплачет.
Ведь действительно себя виноватой считает, вот незадача-то… А не надо, мадам, не надо было адмирала намертво к юбке пришпиливать…. Так что тот потом одну песню поет: мой каблук самый лучший в мире. И из вагона ее не выгоняет вместе с конвоем… Вот ведь ребус, да, дорогие товарищи?..
– Сядь, сядь тихонько, – шепнул ей – не мешай. Сейчас управлюсь – поговорим…
Села. Я стонущего Колчака по телу ощупал: как мышь. Ну, это хорошо в принципе, да и ревматизм болячка потная, таких больных обтирать надо постоянно… Занялся. Думал, мешать она мне станет, но ничего. Не пикнула… А Колчаку от воды с одеколоном полегче сделалось, и он притих и сам на бок повернулся, чтобы спать. Я его укутал, к декабристочке шагнул – вскочила, личико прозрачное. Поддержал ее за талию…