— Обычно не даю, — бодро отозвался Рейнхарт. Потянулся, подхватил с кресла не то полотенце, не то кусок блеклой рваной тряпки, не то и вовсе атрибут — бывшей — одежды и, обмотав тем чайничью ручку, спешно вытащил раскаленный сосуд из огненного жерла, довольно втягивая ноздрями стремительно заполняющий помещение запах. — А соблазнительный, однако, получился аромат, юноша! Хоть я всё еще и уверен, что это лишь потому, что все это время со мной и с ним рядом находился ты. Ох, снова ты показываешь мне эти недоверчивые глазки? Или зубки? За что же ты так, краса моя…? Но да, так уж и быть, вернемся к дедушке Ли: да, так звали и того человека тоже. Признаюсь тебе в кое-чём страшном: после ужина я случайно узнал, что деньги-то у него, оказывается, водились. И не только, между прочим, деньги: дедуля, сетуя на недостаток места и не понимая, что это не мир, а страна узкоглазых — да не в обиду тебе будет сказано — гомункулов страдает от нехватки пространства-жилья-планеты, терпя нужду спать в придорожных стоячих гробиках, в которых иногда приходится и захорониться, а порой и заживо… В общем, дарлинг, чтобы не утомлять твой слух всей этой муторной тоской, я скажу так: дедуля наш излавливал одомашненных чипованных псин — кажется, таков был его личный фетиш — и, вымещая на тех свою обиду, переправлял в чудные ресторанчики, где всяких там пекинесов да терьеров с припадком эпилепсии маскировали под редкую птицу или зверя, вымачивая в супах да пельмешках цзяоцзы, которых я никогда не разрешу тебе есть и никогда больше не стану есть сам.
Уэльсу показалось, что его сейчас стошнит.
Чертов Рейнхарт в завидном переизбытке обладал и еще одним сомнительным даром: рассказы его всегда были какими-то… слишком и слишком правдоподобными, яркими и живыми. Картинки вставали перед глазами одурительно и настойчиво многомерными, подробными, расписанными и глубокими, и хотя Уэльсу как будто было посрать и на этого конкретного деда, и на весь паршивый Китай, и на таких же паршивых зажаренных собак, которые никак его не касались, он…
Отчего-то все-таки, толком не отдавая себе отчета в том, что делал, разбесился.
— И? — рыкнул с непонятно кому адресованной угрозой, полыхая разъедающей воздух базальтовой тератомой в глазах. — Дальше-то что? Надеюсь, ты сделал с этим хреновым уродом что-нибудь такое, чтобы и он сквозь себя пропустил трупы всех этих гребаных псин?
Микель с этой его мгновенной и неожиданной перемены настроения, кажется, обомлел.
Под уколом общего на двоих обезболивающего наркоза, под пророчеством безымянного комнатного поэта, заоконным ветром стонущего и шепчущего, что раз они оба уже забрались друг другу в грудь, то скоро один другому и сдадутся со всем имеющимся и поличным, мужчина растянул губы в дичайшей оскопленной улыбке, облизнул кончиком языка белые волчьи клыки…
И, наверное, забывая, что хотел разлить по стаканам свой долго-долго мучимый чай, что хотел рассказать о том еще много-много ничего не значащей дребедени, перемывая косточки сонному бергамоту да красному королевскому жасмину, отодвинул грубым рывком и стол, и всё, что на том дремало.
Пургой посыпался грохот — морской причал ударил в медные кимвалы; скрипнула в полутьме проржавевшая костистая грива, свернулось комком броненосца проскальзывающее в шторках черное небо, а на пол, незамеченные, посыпались сладости, бьющиеся миски, бьющиеся чашки, даже несчастный непробиваемый Ли, истекающий лужами янтарно-голубоватой ягодной жидкости, впитывающейся в страдающий жаждой ковер да набухшие умерщвленные шкуры. К потолку взметнулись цитрусовые истоки княжеских груш, потянуло спелостью соловьиных гроздей да соком пыльцеглазых синих волков, грызущихся от весенней наполненности голубичных вен…
Юа, слишком поздно сообразивший, что происходит и что еще только обещало произойти, в ужасе священного ручья, помнящего пляски рогатых галлов, отпрянул было назад. Прогнулся под натиском наваливающегося мужчины, что, встав на четвереньки, одним тигриным прыжком навис над ним сверху, возвысился, подмял сердце, волю и тело и, скаля опасные облизанные зубы, полыхая ничуть не менее опасными глазами, с жаром и рыком произнес, завораживая перекачиваемым жилами да человеческим кровяным ядром ядом:
— Ты еще смеешь в этом сомневаться, моя безжалостная шиповничья красота? Иногда я вполне способен оценить умения ловкого пройдохи, сумевшего меня обставить, но если только мне не придутся по вкусу его мотивы…
Он был…
Близко.
Выдыхая вроде бы простые, а вроде бы сокрушительно порочные слова, дыша табаком и незнакомой Уэльсу мужской зрелостью, взбудораженностью, облепляющим животным голодом, незримо отличающимся от голода того, другого, понятного теперь, что просыпался, когда этот же самый человек терял голову и пытался повязать его силой, Рейнхарт подполз настолько тесно, настолько вплотную, что Юа, считающий слишком глупой, слишком неуместной, слишком унизительной попытку бегства, лишь откинулся на спину, вжимаясь плечами и головой в услужливо выплывшее на помощь кресло.
Юношу непроизвольно трясло, в груди царапалось взбесившимися орущими кошками, по шее и вниз стекало лихорадочное тепло.
В какой миг ему почудилось, будто у него закружилась, унося из-под тела всякую опору, голова. В другой — будто лающие собаки черной Гекаты, окружившие непролазной стеной этот дом и притворившиеся молчаливыми угольными елками, завыли на разные голоса, клыками да когтями стаскивая с небес лунный лютефиск; Юа слишком отчетливо разбирал его, это промозглое завывание, и слишком отчетливо бился в своей собственной агонии, пригвожденно глядя в то сужающиеся, то вновь распахивающиеся заслонкой адовой печи глаза.
Когда Рейнхарт сделал свой последний бросок и прижался настолько безнадежно, что еще чуть-чуть — и их губы бы неминуемо соприкоснулись и переплелись, Уэльс попытался упереться тому как специально ослабевшими руками в плечи, оттолкнуть, сбросить с себя прочь, одновременно с тем понимая, что сил его на это никогда не хватит, что желание его предательски поверхностно, что тело уже загорается непознанным ответным любопытством, покорно тянясь навстречу чужой пожирающей власти.
— Уйди… с меня… — вяло, глухо, хрипло, раздавленно прошептал он, заранее зная, что Микель не обратит внимания, не услышит, не поведется…
Не поверит.
— Я так восхищен тобой… и меня так невыносимо жжёт эта нежная мания, что намертво приковывает к тебе, мальчик, славный, хороший, желанный мой мальчик… — странным, таким странным, что Юа едва не задохнулся, голосом прорычал спятивший черный зверь, тугим напором пробиваясь сквозь стену чужих ломких рук.
Подался, обдавая истомой и повязывающейся вокруг глотки цепью, еще ближе. Медленно, соблазняя наивного простачка-Авеля на распутное грехопадение, облизнул приоткрывшиеся смуглые губы, заглянул в разорвавшиеся орбиты горящих изнутри иссиних глаз с расползшейся по всей радужке вердрагоновой поволокой, и Юа, ощутив на плоти собственных губ чужой обескураживающий привкус, чужую щекотку и чужой почти-поцелуй, все-таки задохнулся, все-таки жалобно и испуганно что-то пропищал, все-таки резко и одурело подался назад…
Чувствуя, как меланхольное тщедушное кресло, тоже поворачивающееся спиной, выбивается из-под него и, растлавшись под недовольным скрипом, откидывается на пухлую пружинящую спинку, а затылок, потеряв опору, кометой несется вниз, обещая вот-вот расшибиться еще и об пол.
Правда, вместо удара Уэльс, удивленный, ни за чем больше не поспевающий, не живой, не мертвый и такой по-детски потерянный, ощутил, как голову его подхватывает надежная ладонь вовремя успевшего Микеля, крепко удерживая ту на весу. Как сам мужчина, еще сильнее распаленный, прогибается леопардом в выемке между лопаток, нависая над распластанным на полу юнцом уже всем телом, внезапно показавшимся таким завораживающе-невозможным, таким огромным, потрясающим и привлекающим, что во рту разлилась жаровня ворующей слюну и вдохи засухи. Как его пальцы, принятые и без возражений допущенные, накрывают трепещущую в кадыке и артериях шею, накрывают, изучая, губы и подбородок, а у Юа…