— К сожалению, ничего более питательного у меня не завалялось, — виновато признался Рейнхарт, тоже опускающийся на пол — к удивлению Уэльса, даже не рядом, а по иную сторону столика, принося торжественный непреложный обет держаться поблизости, но порознь, пока спесивый мальчик сам не решится пойти в этот волшебный вечер навстречу. — Завтра мы с тобой исправим это маленькое упущеньице и наберем столько всего, сколько тебе захочется, моя радость, а пока придется поужинать тем, что есть. Так что принимайся за свой суп, пока тот не остыл, и не обессудь, если он окажется вдруг недостаточно хорош: всё же я не шибко силен в готовке и обычно предпочитаю с такими вещами не возиться, но так как день у нас с тобой сегодня особенный…
Уэльсу, стесненно посматривающему то в одну сторонку, то в другую, одновременно порывалось сказать, чтобы он немедленно кончал, потому что ужин, по его мнению, и так был практически королевским, а потом сверху добавить, что есть он сам по той или иной причине — потому что не голоден, например — не станет, но…
Сказать-то порывалось, да голоден он все-таки, как ни лги, был. Причем — очень и очень сильно.
Еда для того, кто годами сидел на дешевой лапше и дешевых же полуфабрикатах, пахла неповторимо и изумительно, а Рейнхарт, как бы ни старался отмахнуться и убедить в обратном, наверняка с ее приготовлением старался, да и…
Как объяснить тому — привыкшему к разгульному образу жизни и извечной пачке денег в кармане, — что Юа обычно ничего подобного и вовсе не ел?
Если кто и не хотел, не умел и не практиковал заморачиваться со своим существованием, то это как раз таки он, да и средств на всякие разные изыски у него не водилось: в Ливерпуле приспособилось питаться практичными быстрозавариваемыми гречневыми или рисовыми макаронами из супермаркетных картонных банок, а в Рейкьявике в корзинку шли замороженные коробки из относительно экономного магазинчика под названием Bónus, где он был почти единственным, кто разбирал годами скапливающиеся готовые обеды, сухие крекеры — свежий хлеб здесь стоил слишком дорого — да изредка, если вдруг к концу месяца оставались лишние монеты или если случалась большая скидка или побившийся подгнивший товар — яблоки и помидоры.
Есть хотелось, еда завораживала втекающими в ноздри чарующими ароматами, да и Рейнхарт, внезапно обернувшийся кем-то сплошь обходительным и внимательным, кто даже не пытался нарушить его личного пространства, по-своему…
Приковывал к себе.
Настолько приковывал, чтобы, подчинившись, послушно потянуться сконфуженными пальцами за ложкой. Переместить горячую миску на колени, стараясь не обжечься и не пролить, и, продолжая поглядывать на улыбающегося в ответ мужчину, приняться за ужин — пропитанный красной рыбой да зеленой стручковой фасолью, — с нарастающей жадностью черпая тот глоток за глотком.
Микель, однако, за свою порцию браться почему-то не спешил; как будто ненадолго выпав из пространства или боясь изнасиловать голосом обосновавшуюся вокруг непорочно-скромную тишину, он, задумчиво приподнимая уголки губ, занимался настораживающим, но по-своему тоже умиротворяюще-завораживающим травничеством: высыпав в принесенную пустующую мисочку чернику и цветочные лепестки, приправив пахучим цитрусовым нечто из развязанного мешочка, принялся всё это неторопливо перемешивать, а после, раскурив благовонной палочкой огонь, поместил и ее саму, и тлеющий пепел внутрь, всё так же неспешно вороша причудливую смесь длинными ловкими пальцами.
Буквально через несколько секунд запахло сладким, горьким и немножко укачивающим, точно бы они сидели не в доме, а где-нибудь на зализанной скупым солнцем палубе, пока северный черничный ветер, разрывая натянутую парусину, поднимал их всё ближе и ближе к крыльям носящихся наверху синепалых олуш.
Юа, никогда прежде не встречавший такого вот неприхотливого домашнего уюта, дочерпал свой суп, утер ребром ладони губы, осторожно и аккуратно вернул на столик опустевшую миску. Поглядел еще капельку на поразительно тихого лиса и, покусав губу и негромко туда-сюда повозившись, все-таки не удержался, все-таки спросил, промакивая красным махровым полотенцем, умащенным на плечах, длинные, беспорядочно разбросанные по груди, животу да спине волосы:
— Почему ты его просто не отпустишь?
Микель, кажется, настолько удивился прозвучавшему в усыпляющей невесомости хрипловатому бархату приглушенного вопросительного голоса, что ненадолго в своём неразгаданном занятии прервался, остановился, замер. Поднял на мальчишку глаза, то растягивая губы в начинающей отсвечивать улыбке, то вдруг зачем-то хмуря этот свой высокий зализанный лоб, точно никак не берясь решить, что должен сделать в первую очередь: ответить или всё же понять, на что именно нужно отвечать.
— Я не знаю, чем больше сражен, моя радость… Тем, что ты сам заговорил со мной, или тем, что даже удосужился задать мне целый спокойный вопрос, не попытавшись приставить к нему никакой оскорбительной, но увеселительной частички. Однако же я осмелюсь уточнить: о чём конкретно, роза моей души, ты спрашиваешь?
Юа, испытывающий и стыд, и неловкость, и обиженное детское сожаление, что вообще встрял и полез, несвязно и угрюмо нечто нечленораздельное пробухтел. Поерзал, неаккуратно сбросив с себя полотенце и вновь за тем потянувшись, на месте, и близко не догадываясь, насколько Микель Рейнхарт, остро за ним наблюдающий, уплывал, глядя на худое, белое, соблазнительно тело с распущенными волосами до подвздошных косточек, одетое в одежду, снятую с большого хозяйского плеча: мальчик кутался в чересчур безразмерную для него белую рубашку и накинутую поверх той меховую жилетку, потешно и раздраженно поправлял закатанные штанины грубых синих джинсов, так или иначе висящих мешком на бедрах да безбожно — или обожествленно, это как посмотреть — сползающих с задницы.
Еще чуть погодя Микель сообразил, что полотенце, которым мальчик вытирался, было тоже изначально его, вобрав частички кожи, волос, одеколона и самых беззастенчиво протертых укромных уголков, и теперь, окутав Юа, исторгало уже их общие перемешанные запахи, понукая сегодня же перед сном в обязательном порядке принять ванну, чтобы после, запахнувшись в эту самую красную тряпицу, представлять, что тело накрывает не безразличная нежеланная ткань, а шелк разметанных по груди иссиних прядей…
Об этом тут же захотелось сообщить — Рейнхарту вообще по возможности не хотелось ничего от этого создания утаивать, — но последствия обещали быть плачевными, бесценное полотенце могло пострадать, и он, мысленно закусив губы, оставил на сей раз всё при себе.
— Об этой твоей рыбине, — прерывая ход развратных, тревожных и интригующих фантазий, прочно засевших в разлохмаченной кучерявой голове, подал голосок решившийся, наконец, мальчик-розочка. — Зачем ты держишь её в ванне, если можно просто отпустить в море, океан, реку какую-нибудь — да куда угодно? Это же рыба, в конце концов. Дикая вроде бы рыба. Там ей явно будет лучше, чем здесь, в этой садистичной тесноте, которую ты для нее устроил.
— Я потрясен, изумлен и благодарен, что ты задумался о благополучии лорда Кота, счастье моих серых дней, и, уверен, он благодарен тебе за оказанную заботу тоже… — Проследив за беглым лисьим взглядом, Уэльс уяснил, что гребаный «лорд» никуда не подевался и продолжал томиться тут же, всё, что у них творилось и говорилось, своими безухими ушами подслушивая: совсем неподалеку, под задней лапой медвежьего чучела, сменившего газету на толстый фолиант червонной Библии. Рыбина булькала в устроенной Рейнхартом зеленой похлебке, всплывала, била хвостом, поливала брызгами пол и с натяжным скрипом переворачивалась, тараща страдальческие глаза не хуже любой собаки. — Но я абсолютно не имею понятия, к какому виду благородных подводных обывателей он принадлежит, и как в таком случае я могу знать, что не прогадаю и не сделаю только хуже, отпустив речную тварь — в соленое море или морскую тварь — в пресный мелководный водосток?
Юа непонимающе приопустил и, передумав, приподнял обратно затерявшиеся под челкой брови.