— И почему же это, позволь поинтересоваться?
Оскорбился он там или нет, этот больной дебильный козел, Уэльса не ебало, но тот, заняв петушащуюся непрошибаемым упрямством позицию, протянул лапу и еще и нахально ухватился за пойманное мальчишеское запястье, вынуждая прекратить туда и сюда рыпаться и насильно уставиться в это его оскаленное лицо, говорить прямо в которое стало, конечно, в некотором смысле труднее, но…
Трудности эти сраные Уэльса уже не ебали тоже.
— Да потому что я тебя не первый день, тварь ты такая, знаю! Одного трезвого взгляда хватает, чтобы понять, что ты за фрукт и на какое дерьмище способен! Поэтому и решил, что ты его тут повесил! Укокошил сперва, а потом повесил! У тебя же на морде написано, что ты гребаный маньяк, и можешь спорить с этим сколько угодно, я всё равно в обратное не поверю!
Рейнхарт, с коротнувшей внимательной тщательностью выслушавший его реплику, ненадолго замер, с колебанием и переменчивой хмурью вглядываясь в юное лицо своего цветочного мальчишки, обдумывая всё это и приходя к неожиданному, но интересному выводу, что если поменять произнесенные слова местами и добавить к ним недостающие кусочки, то можно попробовать выложить весьма и весьма неординарную мозаику. Настолько неординарную, что Микель, вполне осознающий, что любить и принимать его сможет один лишь незадавшийся жизненный самоубийца с растерзанными, но худо-бедно держащимися на плаву нервами, оглушился взрывчатой колотьбой заволновавшегося под ребрами сердца, прильнувшего и к подушечкам пальцев, и к едва-едва шевелящимся подогретым губам.
— Может ли это означать, мой славный юноша, что тебя как будто бы не слишком волнует тот факт, что я могу — только гипотетически, разумеется — лишить кого-нибудь ненароком… жизни? То есть… у меня сложилось с твоих же слов впечатление, что такая, право, малость, твоего ко мне отношения особенно… не изменит?
Конечно же это должно было шиповничьего мальчишку волновать, и на обратный результат Рейнхарт надеялся мало.
Это — по не совсем понятным ему причинам — волновало всех им встреченных — и не встреченных тоже, а мимолетом узнанных, запрятанных за коробки компьютеров, телефонов да телевизоров — людей, для которых убийство того же четвероногого животного считалось перверсивной улыбчивой нормой, убийство дерева — и вовсе никаким не убийством, потому что как же можно убить что-то, что не умеет трепаться, сношаться и срать, а убийство себе подобного, хоть и незнакомого да нахрен не нужного — непростительным крамольным грехом. Микель привык, что так было заложено в этих странных смешных человечках, так им кто-то наказал думать, так нашептывала маленькая зелененькая матрица внутри маленького розового мозга, и мальчик-Уэльс, каким бы возлюбленным ни был, не мог оказаться другим, если, конечно, изначально не сошел с мирского конвейера таким же бракованным, как и сам он, товаром. Только вот, скорее всего, не…
— Да плевать я на это хотел… — на полном как будто серьезе, нервозно, но вместе с тем непередаваемо честно всматриваясь в распахнувшиеся от недоверчивого изумления желтые глаза, прохрипел, неуютно ежась под распятым под потолком резиновым взглядом, Уэльс. — Можешь убивать, кого тебе заблагорассудится, какое мне-то до этого дело…? Я никогда ни за какие высокие морали не стоял и всегда считал, что пусть каждый разбирается со своей гребаной жизнью сам. Мне вообще посрать, кто чем страдает… Главное, чтобы ты не развешивал передо мной букетами свои сраные трупы. Настоящие или нет — без разницы. Если хочешь, конечно, чтобы я оставался здесь с тобой… жить…
Микель, смотрящий на него и смотрящий, круг за кругом крутящий услышанные слова на тонких нитках вшитых в виски памятных ларчиков, рассеянно, растерянно, разбито и осколочно думал, что никогда, ни разу за всю долгую чертову жизнь не чувствовал еще себя настолько…
Не отверженным.
Уместным.
Обыкновенным.
Обнадеженным.
Самым по-человечески обрадованным, почти счастливым и таким забавно, таким летуче невесомым, точно уходящий в небо скрежещущий поезд о двух смазанных железных крылах.
Микель смотрел, смотрел, смотрел, спрашивал, кажется, вертящееся карусельной пластинкой: — «Правда, мальчик…?» — оглаживал и выжигал меточное тавро каждым обнимающим взглядом, и Юа, не осознающий, но чувствующий, что что-то между ними прямо сейчас пошло по-другому, по-новому, за одну короткую секунду прошедший все длинные-длинные прошлые дни от выбитой крови на губах до вечных пятящихся не-решений, от испуганных шекспировских проклятий до сумасбродных танцев у бортов уплывающего Солнечного Странника, быстро отвернув заполыхавшее без видимой причины лицо, только и смог, что тихо-тихо буркнуть, отбивая пальцами правой ноги едва уловимый нервозный такт:
— Да… Я же ответил тебе… правду ответил, не соврал… и еще на что-нибудь отвечу, если очень захочешь… потом… отвечу… правда…. Только убери уже отсюда свою дурацкую рыбину и уйди вместе с ней сам. По… пожалуй… ста. Ты же… ты же сам хотел… чтобы я… пошел мыться…
Микель Рейнхарт, согласно кивнувший, ловко привлекший к себе отвернутое было личико, заглянул напоследок, отодвинув краюхой большого пальца пушистую челку, в пойманные льдистые глаза, идущие метелями вечных ноябрей, столь понимающе и столь пытливо, что Юа, задохнувшийся изморозью в заколовшихся стеклышках разбившейся зеркалом крови, лишь онемело прикусил сомкнувшиеся губы, разрываясь грохотом трясущегося под створками набирающих высоту вагонов сердца.
========== Часть 13. Бидермейер ==========
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Николай Гумилев, «Жираф»
Отливающая зеленью горячая вода, пропахшая вулканическим нутром, жидким огненным соком — Уэльсу всё еще казалось не укладывающимся в голове, что вода может сразу литься единственно раскаленно-горячей и, самое главное, что ее могут откачивать от подножия жерл да гейзерных источников, пуская по трубам в дома, — аромаслами и прочими причудливыми странностями, которыми в лисьем доме кишело на каждом углу, успокаивала ровно настолько, чтобы Юа, распрямив и разгладив волосы да избавившись от порядком натершей тело неуютной одежды, впервые за долгое время — недели, наверное, две истрепанных и изодранных нервов — позволил себе полной грудью вдохнуть.
Сейчас, в несколько необходимом одиночестве, купаясь в своих мыслях и том мокром индийском безумстве, что сотворил для него Микель — три части мускатного ореха, четыре части лимона, две части иланг-иланга и две части дышащего желтой грушей бергамота, — юноше было настолько непривычно, настолько хорошо и настолько ошеломительно незнакомо, что он, как ни старался, не мог ни повторно распсиховаться, ни заставить себя в нужной мере осознать, что связался все-таки с самым отъявленным во всей Исландии психопатом.
Ну психопат он там какой-то — и психопат, какая разница, если этот психопат заботился о нём в неисчислимые разы больше, чем прочие, со всех сторон нормальные да здоровые, люди?
Юа, по жизни с проявлением в свой адрес заботы не сталкивавшийся, благодарить за ту не умел, но ценить — еще как ценил, пусть и перебороть себя и дать об этом знать наотрез не решался, оставаясь, наверное, таким вот куском нахального, зажратого и эгоистичного дерьма в чутких лунничающих глазах.
Рейнхарт сказал, что получившаяся в результате настойка, накрапанная из различных баночек-бутылочек-пробирочек, специально создана по его-де собственному рецепту для раскрепощения и краткосрочного повышения коммуникабельности, и хоть порыва стать толковым человеком и так же толково о всяком важном заговорить Уэльс не ощущал, зато в несвойственном, мягком, упоительно-нежном и доброжелательном умиротворении действительно всеми своими руками-плавниками барахтался, постепенно погружаясь в нечто настолько безнадежно-счастливое, что даже хренов покойницкий манекен, зацелованный потаскухой-смертью и болтающийся в темном сыром уголке у него за спиной, уже не так сильно давил на добитые и перебитые нервы…