Уэльс не был подвержен мнительности — по крайней мере, той, которую ему старались всеми правдами и неправдами навязать, — но, как и каждый хоть сколько-то уважающий себя подросток, привык считать всякого, кто прожил и пережил первые три десятка лет, непроходимым просроченным старпером, потерявшим всё, ради чего стоило волочить жалкое земное существование, а потому одержимо стремящимся вклиниться в ускользнувшую, упущенную и не понятную более молодую жизнь.
Herra Гунарссон в эту незавидную категорию попадал тоже, herra Гунарссон вообще занимал в той главенствующую монаршую позицию: даже больше, чем отзывающийся на кончике языка отравленными горькими мурашками Иоганнес Хинрикссон, который хоть и страдал завидной градацией укоренившегося маразма, пытаясь то подтечь с подарочной розочкой, то рассказать самосочиненную сказку об ангеле-гомосексуалисте в голубой балетной пачке, то зарисовать и посвятить свои кошмарные грёзы на пожеванной желтой холстине, но почему-то не бесил вот так, как этот сраный Петер, втирающий тупо таращащим глаза подрастающим поколениям про полезность неписанной химической науки, созданной, по его же словам, лишь с единственной величественно-важной целью: варить в пробирках формулу плотской любви и высчитывать, какой день и час наиболее благоприятен для занятия… мерзопакостно-пошлыми взрослыми вещами.
Иногда, правда, паршивый ополоумевший тип настолько сходил с ума от того, что с ним самим никто не соглашался заниматься этими вот мерзопакостными пошлыми штуковинами, что, нисколько не гнушаясь, выуживал из кармана переполненную горелым градусом бутыль, отпивал из той, погружался в вековечные философские страдания и, гнусно хихикая в мохнатую сохатую бороденку, начинал вычерчивать на классной доске те слагающиеся и вычитающиеся иксы да игреки, в которых можно и нужно было использовать в качестве важнейшего потерянного ингредиента…
Гребаную выжатую сперму.
Впрочем, думать об этом всём сейчас было опасно и ни разу не кстати, потому что чертовы нервирующие шаги, слоняющиеся без дела между опустелыми партовыми рядами, остановились вдруг точно за спиной, обосновавшись в фонящей надрывной близости десяти и еще десяти сложенных сантиметров. Постучали, словно нарочито тяня, медля да издеваясь, каблуком и пяткой в полосатом носке по затертому резиновыми подошвами полу, потоптались, кроха за крохой подбираясь потеснее, вокруг своей оси…
А затем на дернувшееся как от выстрела худое мальчишеское плечо уверенно опустилась увесистая здоровая лапа, сжавшая занывшую плоть и до боли стиснутые кости как будто с намеком, как будто со злорадным каверзным издевательством:
«Поленился подняться по-хорошему, непроходимый ты мой ученик? Это есть хорошо. Нет, серьезно, это есть весьма и весьма хорошо, потому что теперь, дорогуша, ты останешься сидеть на своей чертовой деревянной заднице еще очень и очень долго, но ведь именно этого ты, собственно, и хотел?»
Хренова эта лапа, ничего не стесняющаяся, явственно не догадывающаяся, что делает что-то, чего делать по определению не должна, поползла беглыми паучьими щупальцами вниз, притворно случайно наткнулась на изгиб выпирающей ключицы, усердно ощупала ту через одежду — расстегнутую черную вязаную кофту поверх выпущенной на черные же джинсы белой рубашки. Потом, быстро потеряв натертый мозолью интерес, потянулась чуть в сторону, словив невзначай длинную иссинюю прядь и принимаясь, попутно путая до завязывающихся в узлы колтунов, сплетать из той терновый адамовый венец в хромающей на фантазию миниатюре…
— Немедленно уберите от меня вашу руку, вы, — холодно и с нажимом, потеряв изначально шаткую веру в то, что двинутый учитель наиграется да самостоятельно отстанет, прорычал Уэльс, смоля стекающей с зубов яростью не хуже загнанного в пещерный угол дракона.
На всякий случай, пытаясь придать своим жалким словам хоть какой-то весомости, озверело дернулся, тряхнул и головой, и плечом, и непроизвольно взбрыкнувшей левой ногой, но ощутил только то, что не имеющая ни стыда ни совести сраная ручища, крайне и крайне нехорошо пощекотавшая проскользнувшими как бы невзначай по коже пальцами…
Улеглась — рухнула, сука, просто-напросто рухнула, как подбитый арабами еврейский боинг — теперь уже ему на спину, между костяшек ощерившихся лопаток, принимаясь настойчиво да так собственнически выглаживать, что тело парализовал пока еще легкий и забитый от стыда да гордости, но всё-таки страх.
— А зачем бы нам это было нужно, м-м-м? — просипел над ухом падающий до прошибающего гортанного шепота рыжий ублюдок. — Разве тебе не нравится, как она тебя гладит, глупый мой ученик?
— Нет! — это Уэльс, быстро и с концами теряющий над собой многострадальный контроль, удерживать которого, в принципе, не привык, уже практически рявкнул. Тут же, сцепившись кулаками, до покойницкой белизны напрягся, уперто, хоть в глазах и плыло, продолжая таращиться в обшарпанную поверхность ободранной кем-то до него, как и в случае с доставшимся столиком в Кексе — да что за чертовы нервы в этом чертовом городе? — парты. — Меня от этого вот-вот, чего доброго, стошнит.
— Вот оно как… Печально. Печально… Но, быть может, тогда нам с тобой следует попробовать вот так?
Среагировать на это новое поганое «вот так», не могущее нести за собой ничего пусть сколько-то нормального, Юа, ожидающий того, да, как выяснилось, всё же не того, успел лишь тогда, когда зарвавшийся бездельный черт, усевшись задницей на оставшуюся позади проскрипевшую столешницу, взял и, опасно да быстро перехватив пятерней застывшее юношеское горло, попытался перетянуть чужую голову к себе затылком на колени, довольно вживляясь ногтями-подушками в загоревшуюся кожу висков и скул.
По телу Юа, моментально парализованного и оставшегося без возможности вдохнуть, пробежала кусающая за больное дрожь, тело, сотряхнувшись, вспомнило то запретное и постыдно-страшное, что пытался сотворить с ним исчезнувший из блеклой серой жизни, но всё еще до надрывного крика… привычно-правильный… Рейнхарт, и, забив лютую пожарную аларму, заорало надорванным слезным голосом, что эти руки — не те руки, что это тело — не то тело, и этот голос — ни разу не тот самый, до непринятого нужный и важный, незаменимый вылепливающий голос.
— Хва… Хватит! — в сердцах взревел Уэльс, перекрамсывая напополам свое вынужденное вымученное подчинение и все-таки вырываясь из посторонней обнаглевшей хватки, опрокидывая хренову парту вместе со стулом лягающимися ударами спятивших рук да колен и, матернувшись вполголоса, быстро-быстро сгибаясь на унижающие корточки, стараясь первым собрать по глупости слетевшие на пол письма, сжимая те в трясущихся белых кулаках да карманах, поднимаясь кое-как обратно и с ненавистью оборачиваясь к паршивому пропитому медведю, чуть удивленно приподнявшему мохнатые заросшие брови. — Хватит меня лапать! Хватит вообще ко мне лезть! Вам что, и без того проблем недостаточно?!
Ноги его слушались плохо и, вопреки всем попыткам их унять, дрожали глупыми ветряными ветками, руки опять и опять тряслись и сами на себе заламывались, волосы липли на взмокший от нервозной испарины лоб. Дыхание хрипело, тихо кашляло и срывалось, с трудом пробивая дорогу из отказывающих лёгких в пересушенную гортань и широко распахнутые чувствительные ноздри, беспорядочно сокращающиеся от переизбытка наваливающихся и наваливающихся в последнее время насилующе-мытарских злоключений.
Кулаки, то синея в костяшках, то окончательно окунаясь в разлитое воздухом малокровное молоко, продолжали уперто сжимать чертовы извещающие бумажки, от соприкосновения с которыми по отравленному существу разливалась щиплющая бессильная боль.
Юа был каждым кусочком уверен, что этот надутый, дуроумный, ничего вокруг себя не видящий эгоцентричный — и откуда вас столько, самовлюбленных гадов, взялось? — кретин вот-вот вновь потянется к нему, вновь распустит лапы и вновь начнет дешевыми грязными уловками домогаться, перенимая массовую эстафету здешнего холерного безумия, но тот вдруг с какого-то черта резко и неожиданно…