Юа, привыкший и беззастенчиво перебивать, и не позволять, по той или иной причине — или и без причины вовсе — передумав, отвечать на собственные же вопросы, склочно пожевал поднывающую нижнюю губу, но рта раскрыть так и не сумел: только резко отвернулся и, поскользнувшись на залитой заморозками луже, принялся панически думать об этом чертовом человеке, что бросался и бросался в его сторону деньгами — под конец ужина Микель Рейнхарт загорелся больной идеей выкупить доставленную в ресторанчик забитую акулью тушу лишь для одного того, чтобы «мальчик-с-запретным-именем смог выбрать себе кусочек пожеланнее да посочнее». Всё это выглядело для Уэльса сюрреалистичным, неправильным и попросту не могущим взаправду быть, хоть у него и не получалось выделить ни единого конкретного корешка чего-то такого уж особенно… неправильного.
Не то чтобы происходящее ему претило. Не то чтобы даже — исключительно по-своему, но… — не нравилось…
Скорее, от всех безумствующих лисьих выходок, реагировать верно на которые он абсолютно не умел, в груди одурманенно копошилось, щекоталось, расползалось и кусалось глупыми клешневыми крабами, случайно забравшимися на нефтяную отмель и застрявшими в растянувшихся смолистой резиной черных песках.
Еще чуть погодя Уэльс, с каждой проходящей минутой всё безвозвратнее теряющий былую решимость, осознал вдруг, что дело было вовсе не в деньгах и не в своеобразных навязчивых подарках: ему просто… нравились, черти его всё задери, те одержимые знаки внимания, которые с маниакальной непрошибаемостью оказывал помешавшийся до неизлечимости Рейнхарт. Вечные шальные улыбки, перевернутые вверх дном, вечно играющие обращения намеренно спутанных полов, вечная искренность на дне желтых крапленых радужек и даже вот это вот голодное звериное сумасшествие — всё это отчасти завораживало, позволяло почувствовать себя настолько нужным, не безнадежным и живым, насколько не получалось ни разу прежде.
Юа, старательно это скрывающий, еще никогда ни с кем не встречался, никогда ни к кому не тянулся, на всю свою душу уверенный, что на дух не переваривает болезнетворное людское поголовье во всех многогранных лживых проявлениях, но сейчас…
Сейчас вот…
…почему-то…
— Будь добр просветить меня, радость моего сердца… — Микель, беспрецедентно вырывая заплутавшего мальчишку из розария не таких уж и свойственных глубинных размышлений, невесомо тронул того за плечо кончиками определенно искрящихся пальцев, задумчиво заиграв с тряпичными завязками капюшона, которого Уэльс принципиально не носил даже тогда, когда уши тонули в снежной синеве последней стадии отмороженности.
— Чего тебе, ты…? — отвечать нормально, вот же гадство, не выходило, как бы ни хотелось обратного. Хотя как подобным вещам вообще можно было научиться за одни-единственные неполноценные сутки сомнительного знакомства, из которых бо́льшую часть времени он либо бродяжничал по злобствующим брусничным сновидениям, либо прятался от прицепившегося латинского извращенца за стенами школьных коридоров — понять пока не получалось тоже.
— Если ты соизволил задать мне вопрос и вполне себе получил на него ответ… Быть может, стоит постараться ответить на вопрос и мой? Мне вот тоже, между прочим, нестерпимо любопытно и так же нестерпимо сильно хочется узнать тебя поближе, собирая из крупинок кружащий голову целостный образ… Так почему же ты даже не пытаешься оставить мне такую возможность, упрямая моя катастрофа? Почему продолжаешь задевать, даже на что-то намекать, а затем — опять и опять идти на попятную и кусать протянутую руку, словно неведомый одичавший зверек?
Уэльс, извечно мечущийся между одной срывающейся крайностью и другой, выслушать — выслушал, но ответить внятно — разумеется, не ответил: задушенно рыкнул, покосился в сторону привязавшегося типа раскрасневшимися больными глазами, задутыми ветром настолько, что по щекам вот-вот обещали потечь раздражающие слезы, разъедающие чересчур высокой консистенцией соли слизистую оболочку и как будто бы саму бледную кожу, зализанную лупящими туда и сюда капельно-дождливыми языками.
Правда, невольно подумав, что справедливая логика в чертовых словах такого же чертового Микки Мауса, как ни крути, была, помедлив, криво да косо буркнул:
— Да не хотел и не хочу я ничего пробовать, сдурел, что ли…? В меня больше ни крошки до завтрашнего вечера не влезет… Спросил я просто. Спросил. Потому что, не знаю… название какое-то дурацкое, выглядело странно и, сказал же, воняло тошнотно… Так что не вздумай снова тащить меня туда! Или куда-нибудь еще, где хоть сколько-то близко разит треклятой едой. Понял? И вообще, сколько можно умничать, придурок хренов… Выражайся уже так, чтобы я тебя понимал, исландец недоделанный… Думаешь, такой весь из себя представительный сразу становишься, если швыряешься мне в морду невыговариваемыми названиями невыговариваемой жратвы? Не надо мне твоих паршивых хрутсу… хратсу… пунгуров этих сраных не на… Да что ты всё ржешь, скотина?!
Уэльса коробило, Уэльса злило; Уэльс щурился, щерился и готов был бросаться и терзать чертового идиота на мелкие-мелкие располосованные клочки… Хоть и в реальности не мог даже банально отнять задранных рук от гудящей застуженной головы: стоило так сделать — и волосы тут же разлетались в мириадные мириады разномастных сторон, залезая рассекшимися кончиками в глаза, рот и забитые коченеющей влагой ноздри.
— Прости-прости, душа моя, — виновато — хотя вины в его голосе чувствовалось не больше, чем желания весь этот бедлам прекратить — мурлыкнул Рейнхарт, осторожно привлекая разбушевавшегося мальчишку за плечи поближе к себе. — Ну, ну, не брыкайся ты: я делаю это лишь для того, чтобы тебя и в самом деле не снесло в океан. Просто побудь так немного, ладно? Выйдет очень щепетильная ситуация, если ты сейчас отправишься в маленькое печальное плавание — там, должен предупредить, практически замогильно холодно, и безобидной простудой отделаться не получится при всём огромном старании… Что же до моих исландских… «корней», позволю себе так выразиться… они… как бы мне тебе это получше объяснить… однажды просыпаются в крови. В голове, в сознании, в руках, коже и сердце, если угодно, и никуда ты от них уже не подеваешься, мальчик мой. Поверь, если ты проживешь здесь достаточно долго, чтобы свыкнуться, приноровиться к неспешному отрешенному ритму, забыть про весь остальной мир и понять, кто и чем здесь дышит и почему делает так, а не иначе, то же самое приключится и с тобой. Исландия — воистину божественное местечко для тех, кто жалует уединение, позабытое значение своенравной свободы, заполненную до надрыва пустоту и не жалует навязчивую глупость вездесущего человеческого племени, от которой некуда убежать в шумных городах оборачивающихся в монстров материковых континентов. Здесь нет границ и поджидающих с той стороны соседей, а это коренным образом меняет суть вещей: не с кем воевать, не за что сражаться, и люди погружаются в мысли о самих себе, о смысле бытия и о том, во что они хотят погрузиться на самом деле. Здесь даже нет армии или флота, без чего отныне не существует ни одно не уважающее себя государство, а полиция — так та и вовсе разгуливает по улицам раз в три года и, как ты, я думаю, догадываешься, делает это вопиюще открыто, без всякого оружия или попытки кого-нибудь в чём-нибудь непристалом уличить. Слышал когда-нибудь о том, что для попадания в здешнюю тюрьму — которая одна на весь остров, да и то всегда пустует — нужно с несколько лет простоять в очереди, после чего, скорее всего, тебя так и отправят восвояси, смущенно пожурив и хорошенько хлопнув по заднице?
Юа, вопреки собственной упрямости и попыткам разбесившегося ветра оглушить, слушал внимательно, хватался за каждое оброненное вскользь слово, чем дальше, тем искреннее недоумевая, почему…
— Почему тогда в хреновой школе ничему такому не учат…? — против воли кисло пробормотал он, с недопустимым запозданием понимая, что задал свой вопрос — постыдно глупый и сплошь ужасающе детский — вслух.