— Юа…? — губы не слушались, губы заплетались и путались в словах и буквах, сердце извергалось греческим жертвенным излиянием, руки тряслись. — Юа, мальчик мой…
Восточный цветок поднял голову слишком слабо, слишком ломко и слишком никак, чтобы поверить, будто на том сохранились все его нежные лепестки, будто ни один не облетел, будто в глазах его — не стекло и неузнавание, а крупица теплящейся бойкой жизни, как у подснежника, пробивающегося сквозь грязный бензиновый слой покрытого настом инея.
— Юа… милый… ласковый… хороший мой… — Цветок молчал, цветок немо смотрел, не шевеля ни ртом, ни единой отказавшей мышцей, а ноги Рейнхарта, подчиняясь своей собственной воле, запинаясь, побрели навстречу — ближе, быстрее, путаясь в складках ковра и погружаясь в пролитую кровь. — Мой любимый, милый, безумный мой… ну же, посмотри на меня! Всё, теперь всё уже, слышишь? Всё закончилось, я с тобой… Я всегда буду с тобой…
Цветок продолжал беречь тишину, заплетая ту в венки из собственного сока и выпотрошенных корней. Цветок смотрел, и в зрачках его черной пастью щерился познанный подвал, в то время как руки Микеля, готового связывать, переламывать оберегаемую шейку и уносить с собой силой, ухватились за нож в горле покойника, грубо за тот дернули, сбросили чертов шматок мяса на пол, едва ли замечая, как скривился от глухого шмякнувшего отзвука мальчик, как встрепенулось его тельце, как вжалось спиной в окрыления ибисов и толщи лотосовых журавлей.
Когда колени мужчины — черная сажа на красно-белом снегу — ступили на зашептавшийся матрас, когда кровать прогнулась и нехотя подчинилась, позволяя убийце с запахом смердящего мрачного пиршества заползти на неё и двинуться дальше, на встречу с застывшим бесчувственным мальчишкой, серый сквозняк ударил захлопнувшейся входной дверью, цветочный детеныш вздрогнул, напрягся всем своим существом…
И в ту же секунду, будто впервые осознав, что происходит вокруг него и что одиночество, с треском разорвавшись, закончилось, Юа, исказившись в лице, вскинув залитые кровью ладони, резким толчком подался вперед.
Вцепился дрожащими пальцами в чужой воротник, кривя кости и ломая вены. Болезненно стиснул и, ухватившись зубами за изжеванные губы, подавив терзаемое нутром бесслезное рыдание, потянул на себя застывшего Рейнхарта, прильнув всем корпусом и обхватив того трясущимися, но напряженными и обласканными властной приказной силой руками за шею.
Ногти скребнулись между лопаток, поддевая смятую ткань. Ногти поднялись выше, хватаясь за волосы, стискивая те, выдирая, путаясь и пачкая, обтирая о мокрые пряди сходящую чужую кровь…
И когда мальчишка раздавленно проскулил, когда всё-таки позволил своим губам раскрыться и выдавить завывающий всхлип, когда всё его существо разом вжалось в мужчину, и не рот, а сердце, просквозившись сквозь поры, вышептало: — «Идиот… какой же ты идиот, Рейн… Будь ты проклят! Будь ты — Господи, за что, за что это всё…?! — трижды проклят…» — тогда Микель, хорошо знающий о следующей за ним шаг в шаг чуме, хорошо помнящий о том, что обнявший чумного и сам становится навечно чумным, прохрипел бессвязным ответом, обхватил тощее тельце руками, втиснул в себя изо всех сил, ломая позвонки и раздирая нежную плоть:
— Прости меня… Прости меня, милый мой, Юа, прости… Но, Боже, как же я счастлив, что ты в порядке, Боже… — голос его надламывался, срывался с тихих шепотов на рыки, с рыков — на сплошное монотонное шипение, а после — на необходимый до ломки в суставах прокуренный баритон, толчками пробирающийся за ту сторону дрожащих ушных перепонок. Губы скользили по подрагивающим окаменевшим плечам, губы дышали в холодную шею и выглядывающие косточки. Руки жадно шарились по спине, поддевая трясущимися пальцами все те участки, которые Юа одновременно чувствовал и не чувствовал, но всё равно охотно поддавался, охотно выгибался и открывался, слишком напуганный, слишком не соображающий, что Рейн — настоящий, что он не просто сошел с ума, что здесь и сейчас что-то происходит в единственной возможной реальности, и он не валяется дохлым тупом, видя заместо своего личного фаворского света вот это вот чокнутое заостренное лицо с подпалами безумствующих синяков. — Ты ведь в порядке? Мальчик… Мальчик мой, милый мой мальчик… Как ты, скажи мне? Скажи мне немедленно, Юа, котенок…
Ошпаряющая, закипающая в зародыше ласка резко сменилась не менее ошпаряющими приказными позывами; руки, еще только-только выглаживающие позвоночник, теперь забрались под подсохшую, но пропитанную рвотой и кровью рубашку, налегли на холодную тонкую кожу, принимаясь выщупывать все хрящики и гармони продолговатых ломких костей.
Прошлись градом по хребту, легли на гибкую поясницу, ощупывая что-то и там. После — перетянулись на тощие бока, на ребра, на грудь, оглаживая ушибы и кровоподтеки; одно касание, одно нажатие в ту особенную точку, за которой дремали застуженные лёгкие — и Юа немедля отозвался спровоцированным приступом хриплого стариковского кашля, за которым лицо Микеля вконец исказилось и, покрывшись гуляющим мракобесием, прильнуло ближе, чтобы видеть в темноте, чтобы обхватывать каждую черточку бушующими зрачками.
Ладони подобрались наверх, осмотрели горло, надавили на хрупкий кадык, запутались в разбросанных нечесаных волосах. Пальцы, подрагивая, смяли уголки грубых затвердевших губ в кровавых трещинках, расшевелили те, размяли пластилином. Огладили подбородок, царапнулись по впалым синялым щекам, беря в силки и заставляя приподнять голову, чтобы совсем глаза в глаза, чтобы дыханием к дыханию, чтобы в теле Уэльса — уже не столько живого, сколько сдохшего в живом пока теле — что-то с оглушительным треском перемкнуло, перевернулось, загрохотало, и рот, подчиняясь уже отнюдь не его воле, а первородному соблазняющему греху, о генах которого никогда и никому не следовало забывать, распахнулся, приоткрылся, пропуская внутрь пальцы и охотно обхватывая те шероховатым голодным языком.
Вопрос Рейнхарта остался без ответа, зато глаза…
Глаза, разгоревшись газовыми орбиталиями, вспыхнули, забились прожилками и властвующим в теле ответным голодом, открывая все запасные люки, пропуская на волю всю жажду, освобождая весь страх, дергая за заслонки-шлюзы цветочного мальчишки и так просто и так буднично сжимая всё, что еще сжать было можно, пропуская впереди прочего порочную жадность.
Алчность.
Жажду.
Голод.
Страх.
Возвращение.
Руки мужчины, мгновенно поменяв дислокацию, прошлись по мальчишескому дохлому животу, задели низ перепачканной рубашки. Спустились еще ниже, затерявшись в том боготворящем отчаянии, в котором только drug-obsessed хватается за последнюю дозу, когда понимает, что мир утонул в апокалипсисе, он — единственный выживший, и ни цветов, ни людей, способных эти цветы вырастить из потешных пестрых пробирок, больше нет и не будет никогда.
Три жеста, три движения рук галантного фокусника с темного переулка ночных пород, где перемигиваются солевым светом романтичные фонари — и Юа ощутил, как чужая настойчивость расстегивает ему железную брючную пряжку, как срывает потертый ремень, как выдирает к чертовой матери расстегнутую ширинку и, протиснув между ног колено, приподняв тем под ягодицы и оттолкнув назад, чтобы головой о прогудевшую спинку, забирается рукой в штаны, тут же отодвигая мешающее белье и обхватывая пальцами мгновенно откликнувшийся сладостным поднятием подростковый член.
— Мальчик… мой сладостный мальчик… Господи… Создатель… Боже… я всё еще не верю, что… я не верил, что еще когда-нибудь притронусь к тебе, что успею вернуться, что мы еще хоть когда-нибудь… мальчик… обожаемый мой мальчик… я безумно тобой одержим… Я не излечусь уже никогда… — интонации Рейнхарта мгновенно стали жестче, пусть слова и пытались ткаться мягкими, животный неистовствующий напор засквозил в каждом шевелении, и Юа запоздало ощутил, как его вконец сминают, раскладывают, бьют спиной о деревянное изголовье, оставляя на коже синеющие следы от соприкосновения с дименсионной трехмерной резьбой.