Отчего-то…
Смогло, завопив в надломанный голос, уже не заботясь, бежать на четвереньках или на двух подкашивающихся ногах, перемещая между собой и то, и другое, и третье, в пожирающем внутренности ужасе бросился — запинаясь и спотыкаясь — на последний оставшийся у него маяк: вопль растворяющегося во мгле, перепуганного до смерти кота.
⊹⊹⊹
Если бы не Карп — единственная живая тварь, скрашивающая его будни ненавязчивым, слишком многое знающим присутствием, — Юа бы наверняка сошел с ума намного раньше отпущенного ему срока.
Быть может, остался бы в шевелящей челюстями перемалывающей мгле, медленно обволакивающей ожившей кровяной водой. Быть может, переломал бы себе на шатких разваливающихся ступенях ноги и шею, но всё равно бы остался там, всё равно бы не отыскал ни выхода, ни даже просто сил, чтобы об этом выходе вспомнить.
Если бы не Карп — Юа бы никогда не научился понимать, что животные их, дурных непутевых людей, слышат и знают, водят дорожками-следами и снисходительно насмехаются над ними, в то время как одни только люди — слишком гордые в своей глухой слепоте — не умеют услышать их.
Если бы не Карп — Юа бы давно отполз в кровяной железный тростник собственного безумия, повторяя по заезженному пластиночному кругу старую справедливую мантру:
«Отныне и во веки веков ты одинок, сын мой. Ты одинок, одинок, бесконечно одинок, так к чему бы всё это? Сдайся, сляг в могилку — я наращу на тебе цветов. Белых маргариток, лазоревых хризантем — какие тебе больше по душе, мальчик?»
Если бы не Карп — он бы не осмыслил, он бы попросту не вспомнил о том единственном, что имело настоящую ценность, и не вырвался бы на свет, не прорвал бы путы тела и бандажа, которыми сам себя с усердием обвязал.
Если бы не Карп — чертов плоскомордый кот с туповатыми перекошенными глазами и обгорелым хвостом, что, дождавшись появления бледного полуживого мальчишки в комнате, мяукнул тому на прощание, поглядел с тоской вечной разлуки, которая рано или поздно кладет на плечо ладонь каждому второму, оставляя на память лишь клеверный раненый пухоцвет, — Юа бы никогда не научился еще одной жестокой болезненной истине: терять — легко.
Терять настолько легко, что снова и снова становилось страшно, снова и снова привычный устоявшийся мир выскальзывал из пытающихся ухватиться пальцев, а пухлый мудрый кот, растворившись в мимолетном шлейфе парфюма — тоже вот единственного, что осталось от Рейнхарта, а теперь и от чертового зверя, напитавшегося терпкого хвойного одеколона, — перепрыгнул через оконную раму, скрываясь в постепенно наползающих с гор сумерках.
Юа, напоенный запахами ядов и разложений, теряющийся на ветреном живом свету и далеко не сразу сообразивший, что происходит, бросился следом непримиримо поздно — спустя чертову минуту он перегнулся через раму, спустя чертову минуту заорал, попытался отыскать и призвать назад, но штора продолжала волноваться, кружась в танце дождя, что косыми плетьми счищал с лица земного снега́, а Карпа больше не было.
Просто не было.
И всё.
Рехнувшийся и перекроенный, не находящий времени на пляску с убивающими мыслями и откровениями, не способный здесь, в дневном чреве, связать образ полюбившегося безобидного психопата с образом того, кто умерщвлял и развешивал в подвалах истерзанные трупы, а потом этими же руками прикасался к нему, ласкал и целовал, обнимал и привлекал к груди, нашептывая на ухо все сказки мира и обещая монументальные укрытия от злобствующих планетарных ураганов, Уэльс, кое-как надев сапоги, натянув на мокрую рубашку куртку и возвратившись за разбросанными по полу домашними ключами, худо-бедно подчинившими горластую старуху-дверь, забывая про выброшенный телефон, так и оставшийся валяться в истоптанном кошачьем песке, бросился наружу, наспех запирая один из двух замков, огибая дом в поисках нужного окна и — слава хоть кому-нибудь! — находя на талом, умирающем прямо под ногами снегу тонкую цепочку следов, скрашенную длинными глубокими полозьями волокущегося между передом и задом толстого пуза.
Дорожка петляла между елок, дорожка уводила намного дальше, и Юа, прихрамывая на правую ушибленную ногу, ощущая всё сильнее и сильнее накатывающее головокружение, пришедшее карой за несколько дней голодовки, бежал за ней, с отрешением замечая, что сугробы местами сошли настолько, что наружу пробивалась черная почва, клочки мха, мокрые осколки и оттаивающие беглые истоки, утопающие в низинах из лишайника да прошлогодней сенной травы.
Дорога петляла, дорога вела, дорога кормила последние крохи надежды, но чем глубже она заводила, чем неистовей лил дождь, застилая глаза и путая волосы, морозя кровь и отнимая давно истончившиеся силы, тем меньше оставалось снега, тем ниже спускались сумерки грядущего раннего вечера и тем безнадежнее сжималось сердце Уэльса, со слабой обреченностью продирающегося сквозь кусачую шерсть каменного серого дня.
Спустя еще пятнадцать кругов секундных стрелок ливень, сменив направление и раздув льняные паруса да выплевав новый сток воды со скрежетом хохочущих клыков, смял последнюю белизну, унося вместе с той и нелепую мечту о весне да охапке запылившихся полевых цветов, мягко прогибающихся под босой стопой.
Много-много полевых цветов — ромашек, горцев и земляники, — утопающих в лужах алой-алой воды.
В ритме падения дождя на шепчущий камень, смывший с себя остатки пролежавших с неделю снегов, Юа пробродил до предночных сумерек, так и не отыскав потерянного сбежавшего кота, так и не отыскав ответов на зародившиеся в груди вопросы, так и не догнав самого себя, тоже затерявшегося между прошлыми календарными листками и сегодняшним безумным существованием, в которое никогда не хотелось возвращаться, в котором никогда не хотелось просыпаться и с которым попросту никогда не хотелось сталкиваться.
Мир стал пепельно-воронист, небо расчертили отвердевшие уголь-тучи, скалы закутались в отражающие дождевики, и одни сплошные «не», как девизы самой пошлой пьески, принялись вести сквозь замшелые трущобы свой королевский бал, покуда Юа, падая от усталости, подбираясь ближе к чертовому покинутому дому, но не желая ступать туда ни ногой, терял всё больше и больше былого себя, моля невидимого бесоглазого принца, чтобы он наполнил его сердце вином, чтобы опьянил, чтобы сам же и выпил, чтобы заставил забыть о том, что под страшной молчаливой крышей осталось одно лишь загробное одиночество: ни Рейна, ни Карпа, ни самого Уэльса, исчерпавшего по кускам да глоткам свою душу за минувшие горькие дни.
Теперь там — лишь оболочка восточного длинноволосого мальчика и мужской труп в подвале, лишь призраки и черные зеркала по ночам, лишь дождь сквозь стены и вечная сырость, лишь насмешливые, издевающиеся слова, по кругу вертящиеся в раскалывающейся опустевшей голове:
«Ты хороший, Рейнхарт. Хороший.
А мне разнесло башку, представляешь?
На мне больше не осталось живого места.
Ни одного, Рейн.
Ни одного».
Блуждая в догоняющих лабиринтах, погружаясь в сказочное царство выпивающей сердце шизофрении, тускло глядя на снова и снова начинающие разговаривать елки, шепчущие, будто всякое человеческое сердце должно лежать с самого рождения в сундуке обуявших его ребер и ни за что не высовываться наружу, Юа вдруг, запнувшись не то о камень, не то о корень, остановился и, заторможенно вспоминая где-то и когдато слышанную басню о том, что в темные времена особенно хорошо видно светлых людей, задумчиво нахмурил брови, вглядываясь в накрытые дождём…
Фигуры.
Те, прячась в тени разлапистой шатровой хвои, светлыми отнюдь не выглядели — черные, черные и еще раз черные, только лица белели на фоне пропастной темноты и дождь прозрачными струями хлестал по обтянувшим тела одеждам, и всё же…
Всё же Юа их почему-то отчетливо видел, пусть подсознательно и был уверен, что отнюдь не должен этого делать.
Что такие, как они — всегда остаются во мраке, никогда не допускают наивных ошибок, никогда не показываются на глаза против воли, и наткнуться случайно на них невозможно: хищники — это не падальщики, хищники всегда таятся, хищники предпочитают один решающий удар и они никогда, никогда не раскроют места своего охотничьего укрытия, если только…