Помолчал с длительное, опадающее золотом на голову, время.
Прошуршал чем-то, прожурчал седьмой водой, четвертой запутанной рифмой, стремительным сближением и походкой на резкое и холодное «вы», и Юа, не дождавшись своей трижды жизненно необходимой ревности, вцепился когтями в дурацкие перья, принимаясь те выдирать из-под белой наволочки, злобно и болезненно впиваясь в уголок подушки ноющими от бессилия зубами.
Тишина с коварством и снежным мастерством давила на нервы, тишина утекала сквозь пальцы драгоценными бессрочными минутами.
Рейнхарт пил своё дерьмовое пойло, утопая в бокале красного чилийского или чего-нибудь куда более взрослого, куда более жесткого, раскидывая по столешнице кубки высоких Нолдор, а Юа — забытый и брошенный царствующим в эту ночь смятением — невольно и слепо глядел на тяжелую штору, угадывая за той ленивое движение замызганной снежной армии итальянского насмешливого дона в золотых цепях поверх жирного пуза, что наутро наверняка замаскируется под невинные ленивые облака.
Можно было даже поверить, что зима вот-вот закончится, что безумный ноябрьский декабрь вот-вот сменит Апрель, потому что лишь Апрель бывает настолько растрепан и рассеян и только Апрель теряет людей и вещи со столь невыносимой частотой. Можно бы, можно было бы поверить с надломленной потоптанной совестью и приказающим дулом у виска…
Если бы только не засаленное одеяло, застилающее одинокую постель и нагое тело — а это, значит, всё-таки не весна, не зима даже, а на вечное вечно осень.
Всегда навечно она.
Наверное, поэтому и Рейнхарт — чужой странный Рейнхарт из чужих отдалившихся краёв, — чуя её скабрезное дыхание, заговорил вновь, растерянно выдыхая в трубку виноградные пары и тщетно-тщетно промазывая по слуховому динамику пальцами, но не доставая до желанных иссиних волос или разгоряченной кожи, без которой и не заснуть, и не сомкнуть глаз, и отчего-то — хотя еще пару месяцев назад даже получалось, даже практиковалось, даже не думалось — не выжить:
— Как ты прогулялся, свет мой? Нашел что-нибудь интересное?
Я знаю, ты писал, но, быть может, ты захочешь рассказать мне обо всём чуточку более подробно? А я выслушаю и просто получу удовольствие с того, что смогу насладиться звучанием твоего голоса.
Юа помолчал. Помешкал. Не понимая, кто этот человек на той стороне трубки, куда дели его подлинного лиса и что происходит в этом чертовом спятившем мире, в котором за один несчастный день всё перевернулось с ног на голову и в сердце пришла обозначившая себя Потеря, память захромала на обе ноги, а глаза ослепли, не узнавая того, кого узнавали до сих пор даже за пухом ресниц, неуверенно пробормотал, продолжая и продолжая — на одной лишь выверенной механике — выковыривать из худеющей подушки несчастный птичий пух:
— Нет. Ничего я не нашел. Я был возле Странника и возле Харпы, сходил к ратуше и к Тьернину, потом зашел в Хадльгримскиркью и… — в памяти мелькнула алая свеча, странный нашептывающий Голос, боярышниковая в золоте улыбка с разукрашенной фрески, которой он не видел в глаза там, в церкви, а сейчас вот — в воображении — отчего-то видел, — и вернулся назад. Поесть купил на ярмарке, но я не особенно голоден, Рейн. Завтра не хочу никуда не идти, предупреждаю сразу. Так что не пытайся никуда меня отправлять.
— Завтра будет завтра, душа моя, — непривычно тихо и непривычно не то грустно, а не то просто спокойно отозвался мужчина, и голос его тоже перестроился, переломился, прозвучал сонатой храмовнического органа, медленно-медленно погружающегося на заволоченное острой галькой да нефтью дно. — Завтра мы о твоих планах и поговорим. А сейчас скажи-ка… — где-то там снова наступила пауза, снова звякнул хрусталем бокал, снова плеснулось в него чертово спиртное пойло, и лисье дыхание стало вконец сбивчивым, вконец едва живым и вконец… неузнаваемым, — как ты добрался, милый цветок? Всё ли было в порядке? Ничто не испугало тебя?
Юа, обычно не поленившийся бы разобидеться на подобные вопросы и выказать всю степень сердечного своего возмущения, на сей раз подбито промолчал, прикусывая губы и утыкаясь в чертову подушку лбом, отчего голос его тоже, наверное, оказался странным, приглушенным, хриплым и выпускающим по ниткам сшивающую жизнь.
— Нормально… Всё было в порядке, Рейн. Просто слишком много гребаного снега и слишком мало чертового света… наверное. Я… — вспомнился перепугавший до дрожи грохот на кухне, промелькнула перед глазами размытая тень за окном, растворившаяся в новом ночном буране. Разыгралась черной белизной обратная дорога под хмурым небесным сводом, чадящая косыми снежинками, пустыми шелестами да снайперской винтовкой глаз в богатую на воображение хребтовину, но… Но сейчас, дьявол забери, всё это не имело никакого значения. Не имело. Всё, что теперь оставалось важным, это потешное и наивное желание лечь, завернуться в серое небо, подоткнуть от всех сквозняков бока и долго-долго слушать голос любимого идиота, пока холодный сон не оборвет дыхание — своё или всё-таки чужое, не важно, не важно… И Юа и сделал это, Юа свернулся в своём льдистом углу, зарылся поглубже в слишком большое одеяло и, блекло глядя в чернильные комнатные проёмы, натянул то до самой макушки, до самого конца, чтобы если даже что — уже не видеть, не слышать и не знать: пока рядом, в руке, оставался его личный героин, можно было позволить себе наплевать на всё. На всё. — Эй, Рейн…
— Да, душа моя?
— С тобой… что-нибудь случилось? Ты… странный немного… Как… как прошла твоя встреча, чем бы ты на той ни занимался?
Задавать подобные вопросы было непривычно, было сперто, в новь и до ломающе-убивающего расщепления внутреннего ядра, удерживающего вокруг себя все мысли, догадки, воспоминания и искры, но он старался.
Он хотел знать, он хотел вернуть прежнего не затыкающегося живого лиса и, сбросив с головы лживое одеяло старика-фокусника, увидеть не полчища набирающих тварей теней, не украденный кем-то немыслимым свет, не скользящие по стенам печальные улыбки да шепотки, будто у каждой уважающей себя Мальвины должен отыскаться запретный запертый чулан, только вот ему этого чулана нельзя, потому что он теперь — хороший преданный мальчик, мальчик на цепи, мальчик-Пьеро.
Увидеть не их всех, не бесконечный отягощающий кошмар, а родные желто-огнистые глаза.
Спутанные кудри чертового осеннего поэта.
Порох сигарет и заряженный пеплом старинный револьвер в дубовой оправе.
И задавать подобные — искренние и изменяющие ход времени — вопросы… всё еще даже не хотелось, а просто…
Просто иначе не получалось.
Просто — требовалось.
И Рейнхарт, он…
Рейнхарт — где-то там, в своём выхоленном дорогом номере и на своей выглаженной постели, на которой казалось отвратительным даже раздеться и снять ботинки, Юа знал, — плеснул в стену остатками вина, распахнул звонкие рамы, запуская в духоту прелый сухой ветер-воздух. Зашвырнул с высоты десятого этажа эпатажной винной бутылкой, с наслаждением вслушиваясь, как бьется на мелкую кость взорвавшееся стекло, и, возвращая своё привычное — только еще более опасное, потому что действительность не лечится, мальчик — безумие, просмеялся сиплым лаем в дрогнувшую предсонную трубку без проводов:
— Эй, юноша! Брось-ка эти вопросы, хорошо?
Милый мой юноша, хороший мой, нежный, любимый, неповторимый, желанный юноша… Куда это мы с тобой идем?
Не надо, не ходи, остановись.
Дай-ка мне свою тонкую чарующую руку и полетели в космос!
Полетели в космос, хорошо? Вон на ту странную звезду, что так похожа на хвост умирающей сигареты…
А про сигареты, знаешь… — на миг мир снова заволокла тишина, треснула спичка, щелкнул воспламенившийся огонь, прохрипел густой табак, — если бы это только понадобилось, я бы обязательно бросил однажды курить, чтобы освободить свою правую руку для тебя, ты мне веришь?
Только не надо, не отвечай, я не хочу сейчас этого знать.
А пока — не обессудь — дай-ка мне свою левую…
Дал? Вот так, хороший мой, я её чувствую. Я тебя… чувствую. И полетели, слышишь? Полетели уже в этот проклятый космос…