— Нет-нет, душа моя, как я мог? Не украл. Ни разу. Именно что спас. Я ведь уже говорил тебе, что вовсе никакой не вор. Почему ты постоянно об этом забываешь?
Мальчишка утомленно выдохнул.
Уязвленный и замученный не столько этим непрерывным клептоманским гоном — завихряющимся под потолком рогами и копытами Дикой Охоты, спустившей своих пятнистых биглей по следу рысьей сипухи с глазами-морошкой и расшившей по крылу листвой книг, за которой с другой стороны гонялся мистер Холмс, то и дело задумывающийся, а точно ли в его трубке жжется безобидный табак, — сколько чертовой границей-стеной, незаметно и непрочно, но выросшей между ним и Рейнхартом из-за того, что их миры всё еще оставались слишком разными, Юа голыми пальцами смял в глотке новый сраный вопрос о том, что чертов тупица вытворял с паршивейшим на свете пнём в этом своём подвале, где ничего хорошего — он был в этом твердо уверен — скрываться никак не могло.
Пришлось подавить и ехидство, и желание непременно выебнуться — раз уж он сам за эти вот настоящие имена упомянутых вещей, — отвернуть голову и, прокусив надсадную боль в губах, толкнуть навстречу растерявшемуся Микелю блинную шапку, чтобы секундой позже вспомнить о собственной подоспевшей очереди, оттянуть шапку обратно и, продолжая ершиться да кукситься, выудить наружу карточку новую — на сей раз прочитав вопрос глубоко про себя, — через половину минуты ломаного молчания выплюнув едко-одинокое:
— Да. Нравится, скотина ты такая. Подавись своим гребаным признанием. И всё, и хватит с тебя.
— Погоди-погоди, звезда моя! А как же сам вопрос? — заволновался чертов лис. — Имеет ли смысл ответ, когда тебе неизвестен вопрос? Будь умницей, милый мой мальчик, и зачитай мне его вслух, чтобы я…
Ничего зачитывать Юа не собирался: скомкал чертову бумажку, обдал ту разбешенным взглядом и, желая хоть куда-нибудь немедленно провалиться, но встречая последующий взгляд хаукарля с гордостью и готовыми к парной кадрили глазами, швырнул комком тому в рожу, обозначая дерзновенный жест тихим сбитым цыканьем.
Бумажка ударилась о выбритую щеку, отскочила сдутым мячом, оставила наследивший росчерк недовольства, с которым мужчина, наклонившись, за ней потянулся.
Разгладил, размял пальцами и, бегло пробежав глазами по собственноручным строчкам, недоверчиво повторил вслух, оглушая мальчишку грохотом сердцебиения столь пагубного, что у того заложило уши, а сердце собственное, засаженное в грудь, возгорелось той кометой, к которой неспешной невыносимой походкой брел принц Тристан, исполосовавший царственные руки в синюю гиацинтовую кровь:
— «Могу ли я понадеяться, что котику-Юа всё-таки нравится отдаваться мне, точно так же как и нравятся ему те волшебные часы, когда я долго и страстно люблю его»…?
— Всё? Уяснил? Теперь, если ты не слепой и не глухой, твоя очередь, чертово хаукарлище, — вернувшейся к жизни пастушьей собакой проворчал этот самый котик, тщетно стараясь отодрать от лица раздавленный розовый сок, всё вытекающий да вытекающий из кубышек-чашечек божественных шиповников, разросшихся где-то там наверху, в небесном ангельском саду.
— Н-но… но погоди, душа моя…! Ты назвал мне такие… волнующие, просто-напросто сводящие с ума… слова и теперь… Теперь просто пытаешься перевести тему? — опешивше взвилось Его Рыбейшество, ни разу не понимая, что да, да, да, черти, именно этого Юа, извечно повязанный этой своей гребаной честностью да усталостью, и хотел сейчас больше всего на свете. — Как же так можно?! А как же… как же…
Его заметно колотило, этого акульего лиса, и юноша с некоторым ужасом осознал, что если он сейчас же ничего не придумает и не вывернется из хватки подползающей навстречу голодной змеи — быть позабытой и игре, и вообще всему, потому что очень-очень скоро волнение господина фокса обернется ударившим по голове возбуждением, а возбуждение посулит ночь уже совершенно иных…
Игр.
— Никак! — впиваясь зубами в чертовы шипы-колючки всё продолжающих да продолжающих обрушиваться сверху шиповных гибискусов, рявкнул он. — Кончай увиливать, тупица! Я ответил тебе, ответил честно, так что ни на какие лишние вопросы ты больше не имеешь прав, уяснил? А теперь закрывай рот и тащи паршивую карточку, пока я не послал всё в жопу и не перехотел с тобой когда-либо еще играть, паршивый тухлый альбатрос!
Ну правда же альбатрос: раскрыл идиотский клюв, выпучил получокнутые глаза, раздул зоб, точно помешанная от прильнувшей в голову весенней спермы птица, всеми силами пытающаяся совратить юную неопытную самку-лесбиянку, и сидел, орал, каркал, попахивал дурной пропащей рыбиной с трехлетнего обеда да пел о далеких перелетах, в которых одним крылом там, одним крылом тут, а потом подбитым трупиком на палубу да поветренным несчастьем на весь пиратский экипаж, мигом позабывший громкий деланный кодекс.
— И всё-таки так нельзя, мальчик… Как бы мне тебе это получше объяснить? Это же практически согласие на предложение руки и сердца, это как… Создатель меня слышит, милый! Я ведь только сейчас до конца сообразил, что в Исландии однополые браки давным-давно разрешены и легализованы, и однажды, когда мы дождемся твоего совершеннолетия… Впрочем, разрешены они не только в Исландии — слава кому-нибудь на небе или под небом, что где-то кто-то не только деградирует, но и пытается заглядывать в светлые очи мудрого зверя-прогресса…
Он пиздел, пиздел и пиздел какие-то совершенно страшные, совершенно жуткие и неподвластные пониманию вещи, и чем больше гребаных ненормальных слов слетало с обросших тиной губ, чем сумасшедшее становилась его морда, тем меньше оставалось в жилах Уэльса противоядия для того, чтобы не подняться, не перевернуть с ноги пень и не сбежать отсюда на чертову наружу, выискивая спасения от убивающего сердечного сока в космах свирепствующих странствующих ветров да пришедших с ледников дымчатых снегопадов.
Шанс оставался один, шанс оставался последний — на ледяную улицу всё же до тошноты и мороси по ногам-рукам не хотелось, — и Юа, стараясь убеждать себя, будто никакого лиса рядом с ним нет, будто того вообще нигде нет, пролез дрожащей рукой в шапку сам.
Повозился, пощупал одинаковые холодные листки и, выбрав тот, что кололся подушкой кошачьей лапы, зашвырнул им в мужчину, приказывая солдатским севшим хрипом:
— Читай и отвечай. И заткнись уже немедленно, рыбья ты бестолочь!
Рыбья бестолочь непослушно, с натугом, с пузырями у рта и грустной постной рожей на разделочной доске, но подчинилась.
Без всякого интереса пробежалась глазами по листку, зачитала последнюю глупость о шиле в жопе и его загадочном назначении, попутно резонируя с раскинувшим крылья Уэльсовым стыдом. Быстро ответствовала, что это вовсе не шило, а стержень внутреннего несгорания, благодаря которому дядюшка Микель — тот, кто он есть, и, явно желая, чтобы гребаная игра поскорее прекратилась, дабы заняться разъяснением вещей куда более интересных, тоже вот сама выбрала для мальчишки следующий обличающий вопрос.
Шапка таскалась туда-сюда, распускаясь бело-синими нитками. Бумажки складывались в комки, в журавликов или в парусину от затопившихся на заре строения кораблей, пока воздух запоминал, впитывал и проглатывал вымученные ответы о чертовых сексуальных предпочтениях, которых у Юа взаправду никогда и не водилось, о незначительных пустяках из прошлого Рейнхарта, о его пафосных идеях на последующие дни, или о девственной чести юноши, оказавшегося — вот тут Микель взревновал и плюнул ящерным огнем в камин — лишь однажды за жизнь, которая до внедрения в неё мистера фокса, общупанным за задницу заигрывающим Отелло, лелеющим редкого восточного мальчишку исключительно для себя и не заметившим, как этот мальчишка ускользнул, греховно отдавшись в протянутые лисьи лапы.
Игра продолжалась, листки слетали в использованную жеваную горку, и чем дальше — тем нервознее становилось Уэльсу, который всё еще слишком хорошо помнил о маленькой отравленной мышке среди мышек серых да ручных.
Теперь ему уже отнюдь не так сильно хотелось, чтобы мужчина нашел эту чертову карточку. Теперь ему жалелось, что он вообще записал то, чего записывать никогда не должен был, и мрачный фальцетный жнец, засевший в углу да выкуривающий в небо серым тихим ветром прогорклый кнастер, отбивал косой по полу ускользающие из пальцев секунды…