— Ага… — хмуро и насмешливо-едко откликнулся Уэльс, с места натыкаясь на моментально подобравшегося мужчину, что, догнав его — старающегося брести хотя бы на четыре спасительных шага впереди, — резко ухватил за острый локоть и, дернув на себя, вынудил одарить беглым потерянным взглядом, в котором отчетливо читалось, что…
— Ты что же, не веришь мне, котик? — не без обиды и привкуса горького цитрусового разочарования уточнил Рейнхарт, слишком хорошо научившийся узнавать именно этот взгляд.
Добился размытого, контуженного, но стервозного в своём согласии кивка, который, впрочем, тут же сменился легким качанием головы и туманной дымкой растерянности в вытканных из снежного веретена Госпожи Метелицы глазах.
— Не знаю я… — хмуро и честно отозвался мальчик-цветок, не пытаясь теперь уже ни вырваться, ни оттолкнуть, и всё позволяя да позволяя мужчине одергивать себя за локоть да заставлять поднимать тот повыше, покуда тело сковывала неуютная зябкая боль. — Просто не понимаю вот этого… наверное…
— Чего, милое моё дитя?
Юа немного помолчал. Покусал кусочек обветренной отмершей кожи на нижней губе, голодной собакой пытаясь тот зачем-то отгрызть, будто надеясь, что за сухой костью отыщет сочное мясо. Отгрыз. Добился разве что появления тонкой алой капельки, тут же слизнутой завораживающим мужское внимание розовым языком.
Наконец, помешкав да снова отвернув к вороху блеклого желтогорья малабарский выразительный взгляд, устало и сникше выдохнул:
— Я не понимаю, зачем ты постоянно пытаешься куда-то рваться. Чем плохо здесь, что тебя всё не устраивает и нужно обязательно вышвыривать в чертово море таких же чертовых рыб и мечтать куда-то уехать? Ты же уже уехал из своей гребаной Америки, разве этого мало? Мне, конечно, наплевать, что ты там собираешься делать, но… — договорить, вопреки желанию, он не смог: горло сузилось, сорвалась на какую-то совершенно безумную кухонную призрачную латынь, и мальчишка поспешно опустил голову, чтобы не видеть внимательных жгущих глаз, налившихся моментальной настороженной и извиняющейся тоской.
Не нужно было этому чертовому человеку — отчего-то так и не решившемуся ответить на важный для него вопрос — знать, что уезжать отсюда он… банально, наверное, страшился: это здесь, в Рейкьявике, всё как-то само собой запрялось, всё как-то само собой получилось и до сих пор отказывалось укладываться в чернявой голове в нужном обескураживающем порядке.
Это здесь все улочки пропахли их общим — который всегда один на двоих — запахом, запомнили минуты первых свиданий и укрыли двух безумцев от прочего мира, где всё наверняка обещалось разрушиться, развалиться на куски и попросту бесследно закончиться, вернувшись воспоминаниями сюда же: перелетным крылом арктического гуся на выжженный горный хребет, под циклопические ноги сорока с лишним спящих вулканов, а там, в большом мире, в огромном городе наподобие того же Ливерпуля, куда Рейнхарт и вовсе мог однажды уехать без него…
Там, скорее всего, лисий король отыщет себе новую потешную забаву, увлечется незнакомыми высотами и думать забудет о каком-то нищем безродном мальчишке, однажды сорванном с неприступного утеса.
Мальчишке, который никогда и ни за что не покажет, как больно, паршиво и бессмысленно ему отныне оттого, что разорвавшей сердце физиономии с проржавевшим лепреконьим золотом глаз больше не будет с ним рядом.
Спустя еще одну тысячу шагов, когда ходячие конечности у обоих стали отказывать, требуя немедленного привала, Микель ожидаемо сорвался с грани первым и, пересекши черту принижающего нытья, которого никогда бы не позволил себе Юа, принялся домогаться мальчишку уже не благородными рыцарскими попытками отдать своё последнее пальто, чтобы самому обернуться чертовой ледышкой в злобствующей ранимости арктических почв, а банальными и не разу не украшающими:
— Юа, милый мой, славный Юа… Кроха, если я сейчас же чего-нибудь не поем — клянусь тебе, я не смогу ступить и шагу, и душа моя вознесется к небесным вратам, где мне придется взяться за убийство ангелов и ломать тем шейки до тех пор, пока господин Создатель не отправит меня обратно к тебе на Землю или в срочном порядке не доставит ко мне тебя.
— О господи… Да замолкни ты! Замолчи! Прекрати скулить! Достал, сил моих нет это терпеть! — раз за разом злобно шикал Уэльс, еще больше бесясь с того, что голос его звучал слабо, вяло, надтреснуто и вообще как-то… не несколькими градусами солидно ниже, а… почему-то, вопреки окучивающейся в горле боли, позорно выше. Звонче, чтоб его всё в синюю печку. — Закрой свой поганый рот, избалованная скотина! Мы, если не понял еще, в одних условиях, и я тоже хочу жрать! Ничего с тобой не случится, если в кои-то веки немного подвигаешься, а не будешь извечно просиживать свою задницу да одолевать за день праздные полчаса гребаной медленной ходьбы! До сих пор не понимаю, как ты еще такими темпами не разжирел, жопа ленивая?!
Секунд этак двадцать Юа подобным дерзким вопросом себе выбил, зато по истечению взятого в аренду времени поплатился вынужденной необходимостью терпеть еще более чокнувшегося лиса, что, сияя надраенным медяком, склонился, уткнулся глазами в глаза и, генерируя в глотке вполне себе вибрирующе-пульсирующее мурлыканье, с охотой ответствовал, заранее предвкушая эпатажный эффект от этого своего извращенного признания:
— А это потому, что я питаю страсть тебя оседлывать, строптивая моя душа.
— Оседлы… вать…? — черт знает отчего дрогнувшими губами переспросил Уэльс, поспешно расцветая иллюминированными щеками-подбородком-скулами-шеей. — Что еще за хренову чертовщину ты несешь, гад больной…?
Желтые глаза разгорелись ажиотажем, когда постигли — в который уже раз, честное слово, пора бы и привыкнуть — всю глубину мальчишеской неискушенности. Приблизились, перемигнулись змейками-кобрами и, сложившись в кошачьи паскудистые щелочки, слившись с губами да языком в один уничижающий поток, прошептали хрипловатым простуженным полурыком:
— Оседлывать, страсть моя. Седлать, запрягать, брать за узду и ездить-покорять-обуздывать. Или, выражаясь иначе, я питаю страстную любовь тебя любить. Трахать тоже подойдет, чтобы ты понял наверняка, мой недалекий эльфийский принц, а подобные занятия, да будет тебе известно…
— Заткнись…! — в сердцах и с опавшими листьями осеннего стыда на губах пролепетал Уэльс, снова и снова разгораясь то шапками ледников, то высушенным пожарищем диких крапивных цветников. — Заткнись, блядь, придурище ты такое!
— Нет-нет, ну отчего же сразу всегда «заткнись», малыш? Так, скажи-ка мне, на чём я там остановился? Ах, вот оно что: подобные занятия, да будет тебе известно, калорий сжигают куда больше, чем те же бесполезные пробежки или что там еще у странных ежедневных сапиенсов случается. Да и, давай уж говорить начистоту, я не настолько прожорлив и не настолько склонен ко всяким там ожирениям, чтобы…
— Да заткнись же ты! Ты, тупая тухлая акула в холодильнике! — зверея, взревел мальчишка, бешеным своим голосом распугивая редких тучных овец, позастревавших в высокой окостеневшей траве поверх зелени каменистых курганов — значит, где-то неподалеку ютились жилые домишки, и от этого здешние места вызывали лишь еще больше желания куда-нибудь поскорее подеваться. — Заткнись, закрой свой омерзительный похабный мусорник! Оттуда, если ты не знал, чертовски воняет! Тухлой акуле положено дохнуть да молчать! Вот и молчи, скотина!
— «Мусорник»…? — терпеливо выслушав всю пылкую мальчишескую проповедь, чуточку обиженно, чуточку выбито из колеи и чуточку удивленно переспросил мужчина, непонимающе глядя, как милый юноша, показывая вытягивающиеся клычки, отпрыгивает от него сначала на шажок, а затем и на два, и на пять, и на семь. — «Тухлая… акула»…? Мальчик! Да что ты такое говоришь своим очаровательным язычком, предназначенным для чего угодно, я поверю, но только не для бранного сквернословия?! И вообще… а ну, вернись сюда! Ко мне! Немедленно! Что, черт возьми, ты опять вытворяешь?!