Пожалуй, издевательского.
— Что это…? — онемевшими губами пробормотал Уэльс, отпуская и ложку, и тарелку, и даже собственные колени да ладонь, приходя к невольному выводу, что Рейнхарт-то всё равно видел его всего уже слишком много, долго и часто, чтобы не запомнить, как там что выглядит да как там что устроено. — Ты припер мне… платье, я не понимаю…? В этом и заключался твой гребаный сюрприз…?
— Вовсе нет, — тут же поспешил заверить его лисий сын, выгибая темное изящество густых бровей. — Никакого платья я не припирал, душа моя. Я же не настолько извращенец, ну право слово! И хватит так обо мне думать. Это всего лишь милая безобидная ночная рубашка, в которой мне бы безумно хотелось тебя узреть. Ты же не станешь возражать немного побаловать самолюбие моих невинных шалостей, правда, золотце?
О, возразить бы Юа очень и очень хотел!
А еще лучше — вырвать из лап тупого выродка такую же тупую тряпку, разодрать её на мелкие лоскутья, как давно мечталось разодрать и его собственный упрямый ярлык, который всё никак не получалось ни стереть, ни отклеить от глупого сердца, и он бы, конечно же, сделал это, несмотря на всю предосторожность, с которой мужчина — уверенный, что загодя знает, какого подарка от мальчика ждать — удерживал свой очередной ненормальный фетиш, если бы…
Если бы не приблудившееся осознание, что одежды тот ему всё равно не вернет, пока не добьется своего, а тащиться на поиски даже хотя бы шмоток уличных, тщетно перерывая шкафы да полки, было настолько мёрзло и настолько откровенно лень, что…
Что Уэльсу вдруг подумалось: а не дебил ли всё-таки этот Рейнхарт?
Рубашка-то, хоть и выглядела исконно женской, но явно предназначалась для самых матерых старых дева́х, которым стыдно даже щиколотку показать, куда уж говорить о чём-либо еще; если её надеть — то кудлатый господин кретин не сможет ни толком придолбаться к заднице, ни руки никуда там не просунет, и вообще будет видеть лишь белый колокольный призрак или вот… похоронный саван. Этакий затейливый ночной горшочный саван, в котором трупик Эдгара По бродил ночами по всхолмиям да курганам зыбкого балтиморского Old Western Ground’овского кладбища, лениво почесывая сползающий с головы колпак.
В общем и целом, рубашенция неожиданно оказалась со всех сторон…
Удобной.
И, пожалуй, могла спасти от извечных посягательств: даже если опять эта сука доведет до того, что у него встанет — то сама она этого под таким-то парашютным воздушным кринолином ничегошеньки и не разглядит, а значит, поводов для дальнейшего приставания не найдет…
Наверное.
— Ну и черт с тобой, — неожиданно покладисто да мирно отозвался воодушевившийся мальчишка, протягивая руки и отбирая у опешившего Дождесерда практичную тряпицу.
Повертел ту туда и сюда, примерился да, пожав плечами и хитро прищурив глаза, тут же, на месте, просунул в воротник голову, протиснул в рукава руки. Привстал, чтобы позволить чертовой юбке спуститься вниз, и, потоптавшись босыми пятками по ковристому полу, уже почти отпраздновал свою оглушительную победу, когда, лишь мимолетом подняв на мужчину глаза…
С горьким пугающим взрывом у самого горла осознал, что, черт возьми, так необратимо и так по-дурацки…
Ошибся.
Ошибся, мать его всё!
Ошибся изначально и непростительно унизительно, потому что этот вот извращенный лис, выпустив изо рта проедающую напольную шкуру сигарету, вылупился — и дышать тоже вроде прекратил — так, что резко сделалось плохо.
Дурно.
Душно и…
До гребаного неприличия тесно.
В ночной-то, сволочь же ты похабная, мерзостно акулья, чертовой рубашке!
Спасение от жизни в календарную клетку испокон веков скрывалось в неожиданных вещах, и на сей раз оно, ударив грохотом порывистого ветра не только в стены заскрипевшего сердитым нутром дома, но и в пустую голову Рейнхарта, который — с несколько раз попытавшись повязать да завалить едва живого мальчишку — вдруг подобрался, капельку отстранился от своей забавной вожделенной зазнобы, ухватил ту за руку и, прижавшись лбом ко лбу, внезапно проникновенно зашептал, что всегда безумно любил их — эти удивительные шторма, и поэтому просто-таки немедленно обязан высунуться на улицу.
На улицу Юа не хотел, прекрасно понимая, что тащиться туда в пору, когда стекла вот-вот провалятся осколками под давлением атмосферного дыхания, не стоит, но и лиса было категорично невозможно переубедить, и хоть таким рисковым образом, наверное, появлялась возможность отложить страшный час следующей потенциальной мучительной пытки…
Поэтому, плюнув на всё и завернувшись в лисье же пальто да нацепив на ноги его сапоги, Уэльс, кутаясь и ершась безродной дворнягой, позволил придурку с горящими глазищами отомкнуть дверь их дома, вытолкнуться наружу, дверь эту самую закрыть…
И, как истинным дипломированным придуркам-психопатам, коими они давно и безоговорочно являлись, усесться на промокшем насквозь крыльце под шатким повизгивающим козырьком да дребезжанием прицепленного к фасаду кельтского креста, неистово желающего отправиться в свой далекий, родимый, английско-ирландский вражеский полет.
Порывами моросило, порывами проливалось на стены и головы ведрами ледяной морской воды, пропахшей йодированным серебром, солью и рыбьей чешуей. Порывами от елей отламывало ветки и со злостью швыряло теми о стекла да о землю, в то время как сами деревья, скатываясь безобразными комками в колючих ежей, пытались прорыть себе корнями проход под землю, но всячески терпели поражение и снова и снова лишались то одной мохнатой конечности, то другой.
Даже со своего порожка Юа отчетливо видел, что у Осени заканчивалось последнее терпение, и она, стуча костяной моржовой клюкой по камням да верхушкам гор, оборачивала все и каждую дороги-тропки полотнами, болотами и мешками с рогатыми чертями, что тянулись, плавали, хлюпали, скалились бродячими огнистыми фонариками в темнеющих диких пустошах. Небо сырым черным хлебом крошилось вниз, разбивая древесину артиллерией крупных градин; тучи неслись по верхотуре чернеющего склона со скоростью февральского прибрежного ветра, и порой глаза хватались за тень одичалой звезды, мечущейся между сужающимися дымчатыми рамками, а порой откуда-то даже пробивались сполохи северных соцветий, столь же стремительно растворяясь в зыбком полуночном рандеву.
Холод ластился к ногам и ладоням шерстью мокрой заблудившейся кошки, осень всё уводила и уводила мыслями на путь вечных скитаний, нашептывая, что пора выключить сердце, ибо не верны, не верны больше его маршруты, а Микель всё обнимал, всё прижимал мальчишку к себе, то зарываясь пальцами в намокающие волосы, то накрывая ладонями холодные уши и всегда пьяно, всегда влюбленно и восторженно вглядываясь в разыгрывающуюся на небосводе королевскую драму, дрожь от величия которой прошивала навылет да до последнего костного сустава.
— Милый юноша! — в момент, когда ветер сорвал с крыши кусок черепицы и одинокую доску, унося те в первый и, может, даже не последний полет, прокричал он во всю дурь прокуренных лёгких, стремясь переглушить разошедшийся шквал. — Я люблю, просто до одури обожаю такую вот чертову непогоду! Словно сам Сатана резвится или Создатель, наконец, проснулся да отшлепал наш планетный шарик по рыхлой заднице! Разве ты не чувствуешь этого упоительного волшебства?!
Юа на его восторг отреагировал скомканной сдержанностью, тихим бурчанием под нос, грубоватым чертыханьем и проглоченным признанием, что он-то особенных симпатий ни к подобной погоде, ни к подобным лисьим развлечениям не питал: и уши начинали болеть, и глаза слезиться, и вообще сидеть тут — всё равно что пытаться нагишом обогреться в ладонях скользкой ноябрьской ночи, в то время как ноги всё откровеннее да откровеннее покрывало тонкой пеленой затвердевающего льда.
Так что в итоге юноша благоразумно промолчал.
Безмолвно полаялся с ветром, царапнул на пробу тот внутренними кошачьими когтями, а затем вдруг услышал, как Рейнхарт, склонившись над самым его ухом, вышептал-выкрикнул, обдавая воспаленную кожу вроде бы обмороженными, но невыносимо-горячими губами: