— Мальчик! Юа! Юа Уэльс! Открой мне сейчас же! Какого же дьявола ты спрашивал, если теперь сам устраиваешь… вот это?! Я тебя за язык не тянул! Я вообще ничего не желал говорить, чтобы прошлое осталось в прошлом — всему ведь своё время, понимаешь ты это?! Ты сам хотел знать, а я не хотел тебе лгать… Да открой ты уже эту проклятую дверь! Юа!
— Заткнись! — всякий раз огрызаясь, со слюной в уголках рта выкрикивал мальчишка, бросая в шаткую, в общем-то, дверку то книгой в особенно твердой перепачканной обложке, то кипой разлетающихся газетенок, то какими-то пыльными пустующими фотоальбомами, то пластиковыми подсвечниками, а то и вовсе хрен знает откуда взявшимися в мешках-ящиках сковородками и деревянными резными подставками для суповых тарелок. — Отвали! Закрой рот и не мешай мне беситься, несчастный ты идиот!
— Но… мальчик мой! Пойми же ты, что всё это произошло давным-давно, больше чертовых десяти лет назад, и я тогда не подозревал, что где-нибудь на свете существуешь такой вот ты! Если бы мне это было известно — будь уверен, я бы уже в ту пора занялся твоими поисками и полюбил бы тебя даже прежде твоего появления на свет, моё прелестное дитя! И никто иной никогда бы не был мне нужен!
— Да плевать! Плевать мне, что ты там говоришь! Ты вообще всё врешь, придурок! Попробуй доказать, что это не так!
Отправляя наполовину опустевшую коробку в дедовский немецкий танец, сопровожденный аккомпанементом вздохов и галантностей разбежавшихся деревянных — крохотных и игрушечных — вагонеток, тоже черт знает откуда здесь взявшихся, Юа, не ведая, как еще справиться с отгрызающей сердце ревностью и ярым нежеланием видеть сейчас лисью морду, когдато и почему-то целующую совсем другие губы, отпрянул к соседней стене, с исступленной остервенелостью ударился всеми локтями и коленями разом.
Приложился оцарапанным лбом, скребнул ногтями по обваливающемуся трухлявому дереву, оскоблил ладони и запястья, полыхающие тугими синяками после недавних игрищ.
В сердцах громыхнул по полу ногой, отшвыривая с той мешающуюся тапку, и, повинуясь порыву вломившегося сквозь щели сквозняка да шелесту подобравшихся ближе к жилью и свету застекольных елок, направился к неприметному, скромному, никому и никак не мешающему долговязому шкафчику, чьи верхние полки отпилила прогуливающаяся мимо бесхозная пила, и теперь несчастный мебельный атрибут топорщился ржавыми антеннами от допотопных телевизоров Philco да грубыми щепоточными срубами.
Чертов шкаф стоял тихо и тоскливо, вроде бы ничем ничего нехорошего не выдавая, но Уэльсу он почему-то не угодил.
Вот просто не угодил, и всё тут.
Ударив по хлипкой дверце острой конской коленкой, юнец схватился за ручку одного ящика, другого, третьего, вышвыривая наружу ни о чём не говорящие исписанные бумаги, газетные листы, старинные черно-белые вырезки и открытки, именованные пальцами и чернилами потерявшихся на поворотах истории мужчин да женщин.
Отыскались там очерки с Хайгейтского кладбища, путеводители по мирам живых да мертвых, увиденных каким-то там безумным Эйнштейновским предком в подзорный телескоп, и настойчивая заметка всякому индивидууму — будь то человек или привидение — посетить знаменитый Рейкьявикский ресторан Перлан, вращающийся неподалеку от музея мифических Саг, в котором им с Микелем так и не удалось побывать.
Вернее, расстроившемуся с того Микелю не удалось пробраться, провести да побывать, за что хренов музей тоже негласно перенесся в графу того, на что у мальчишки недружелюбно почесывались зубы.
Содранные бумажные лейблы от Кутюр, Луи Витона, Дольче и Габбана и Кристиана Диора хранились под пластиком маленьких прозрачных шкатулочек, обклеенных со всех сторон блестящими глазными стразами, а дальше, за ксерокопиями картин греческого Апеллеса, вдруг начинались леса и степи…
Странных, дурнопахнущих и с одного первого взгляда не понравившихся Уэльсу…
Журналов.
Не понимая, что с теми не так и отчего всё его внутреннее чутье мгновенно напрягается и выпускает дикобразьи иглы, юноша скорчил мину, соскользнул в пыльную темноту узкого ящика рукой, обхватывая пальцами скользкий глянец подозрительного тиража. Дернул с несколько поддавшихся штук на себя, чтобы тут же, вытаращив глаза, с выдохом возмущения, укоризненного стыда и ледяного бешенства уставиться на…
На…
На чертовых полуобнаженных мальчишек, запальчиво играющих в хреново…
Травести.
На мальчишках были чулки. Обилие обесцвеченного рюша — ибо краска черно-белая, издание старое, до тех еще времен, когда родились и Рейнхарт и Уэльс вместе взятые. Кожаные ремешки из конской упряжи поперек тощих грудин, тонкие поджарые ноги и выпяченные задницы в кружевных шелковых труселях. Высоченные каблуки, иглистые шпильки, отрощенные длинные волосы, подведенные слоями макияжа глаза и припудренные лица под едкими ухмылками и пухлыми губами, определенно привычными к тому, чтобы…
Чтобы уж точно делать кончающим от одного взгляда на них мужикам то, чего сам Юа делать своему конкретному мужику категорически отказывался, обещаясь тому всё перегрызть, перекусить и вообще всякое прочее пере-пере-пере.
Руки Уэльса ощутимо потряхивало, когда, брезгуя даже толком прикасаться к чертовой макулатуре, он осторожно, обрисовав кончиками ногтей выштампованные черными маркерами буквы, столкнулся глазами в глаза с грязными пахучими «LGBT press», «ONE», «Matrachine Review». На газетах, прочипованных марками Сан-Франциско да тех самых городских американизированных ангелов, везде и всюду всплывало название «The Los Angeles Advocate», а чуть ниже значилась чудо-приписка, поясняющая, что этот реликт — самое первое в мире полностью новостное и полностью гейское издание. На глаза попадались то какие-то — ровно ничего для мальчишки не значащие — заметки о Стоунволлских событиях, кичащихся радостной гордостью, что отныне ЛГБТ-изданий станет в разы больше. Где-то кричалось об антигомосексуальных настроениях консервативных политиков, где-то — ближе к тысяча девятьсот восьмидесятым — вдруг взорвалась повальная паническая эпидемия по поводу сомнительного закулисного ВИЧа.
Если первые манускрипты, практически крошащиеся в руках на труху, казались отчасти нелепыми и нарисованными углем да отксерокопированными стареньким подыхающим сканером-принтером — даты издания на тех уходили еще в дремучее перепутье девятнадцато-двадцатого века, — то издания новые, подошедшие вплотную к девяностым, пестрили глянцевыми обложками, резко увеличившимся количеством развратных полудетских рож на передних обложках и…
И какими-то паршивыми зализанными красавчиками на обложках задних.
Наверное, всё бы еще ничего, и Юа, удушаясь ненавидящей ревностью, засунул бы блядоватые журналы обратно, пережевав да сохранив всё внутри себя, так ни слова и не сказав проклятому аморалисту-Рейнхарту, если бы…
Если бы не та последняя обложка, которая, перевернув всё нутром да кишками наружу, не заставила бы его воспылать, разбеситься до чертиков, с гневным рыком заорать на вновь заскребшегося в дверь подхалимистого врущего ублюдка и, холодея руками, швырнуть проклятую журналюгу об стенку, матерясь на всех известных ему словах, жаргонах да языках: на этом сучьем снимке, где какой-то малолетний анорексичный блондин с соломенными патлами до задницы, разодетый в розовые бабские трусы и такие же полупрозрачные розовые чулки, выпячивал свой член, зазывно проводя через ткань по твердому стволу пальцами да хлопая накладными ресницами, задумчиво дымилось выжженное Рейнхартовой — потому что, блядь, чьей же еще?! — сигаретой…
Сердечко.
Рейнхартовой.
Сигаретой.
Трижды сраное и трижды паршивое сердечко.
И не где-нибудь, а прямо ореолом вокруг зализанного паха, прямо-таки залезая жжеными краюшками за трусы и…
И…
Ощупывая, должно быть, то самое, что таилось — не слишком-то, впрочем, тайно — за ними.
Раскаленный до железного предела, подначенный толстым зловонным Буддой с черной негритянской кожей и обвислым хвостом дохлого налима, Юа, скрежеща зубами, взвыл, готовый вот-вот броситься за дверь и придушить гадского, распущенного, озабоченного лисьего выблядка собственными руками…