Тому же, что отчаявшийся Рейнхарт, вскинувшийся следом и схвативший его за загривок, надавил и заставил погрузиться под воду в третий раз — он уже даже не удивился.
Даже не воспротивился: слабо-слабо побрыкался пару раз, мазнул по чужой коже притупившимися от мокроты ногтями, а после, смирившись, просто остался тонуть, трепеща тонкими жилками да покорно слабеющим под хладным дыханием сердцем.
Он как будто ни разу не понимал, что всё было чересчур по-серьезному, что Рейнхарту — несмотря на вынужденные рваные меры — до исступления не хотелось его мучить. Что хотелось просто любить, хотелось беречь и обожать, привлекать к груди и защищать, сберегая только для себя одного, а этот недалекий негораздый дурак всё заставлял и заставлял чинить ему боль, распускать руки, терзать, выдавливать из пластилинового бархатного тела последний сточный воздух, покуда внутренние поржавевшие стрелки приближались уже к страшным тридцати пяти.
На этой чертовой цифре мальчишеское существо конвульсивно содрогнулось, выгнулось, а безвольная рука, всплыв вверх, вдруг вынырнула наружу и ухватилась пальцами за…
Рейнхартов рукав.
Всего лишь за рукав.
Всего лишь так просто и так почти покорно, в то время как на поверхности воды появились мелкие хвойные пузырьки, а тело, теряя тягу к последнему сопротивлению, послушно растеклось под чужими грубыми кистями, позволяя делать с собой всё, чего добивающему палачу, обязанному таковым статься по глупой ноябрьской прихоти, желалось…
Когда, холодея разрезанным пополам сердцем, Микель выпустил мальчишку на волю в третий раз, намеренно резко усаживая того на тощей заднице, а стрелки зашкалило за пятьюдесятью отгремевшими ударами, тот больше не двигался.
Не отбивался, не дергался, не старался пронзить ядовитыми злобными глазами — только сидел, вздрагивал под обрушившимися прикосновениями, напрягался, закрывался и отказывался поднять голову, но в остальном…
В остальном, разрешая столь многое, как касание непослушных пальцев к шее или изящному плечу, к мелу ключиц или аккуратному алому уху, лишь поджимал губы, стискивал в разжимающихся кулаках прутики пальцев, кашлял соляной водой, мурашился подмогильным холодом, но ни обматерить, ни сбежать отсюда — слишком хорошо уяснив, что стал над этим полностью бессилен — не пытался, и Рейнхарт — по-своему потрясенный и по-своему пронизанный смятением перед выбитой наконец-то подчиненной инфантильностью, — объяв взглядом его трепещущее тельце, вдруг, не веря собственным глазам, с запозданием увидел, что нежная юношеская плоть…
Юношеская плоть, вопреки обхватившей изнуренное существо сонной апатии, осторожно, молитвенно-кружевно и нерешительно застыла между возбужденным пробуждением и убаюкивающей зимней летаргией, отдаваясь в сердце и жилах мужчины шквалом безвозвратно отключившего разум волчьего торжества.
По бедрам мальчика стекала вода.
Он лежал перед ним — обнаженный и прекрасный, как утренние цветы на лугах Авалона, окутанный шлейфом ночных маргаритковых волос и нежностью тонких косточек, а Рейнхарт завороженно смотрел, как по внутренней стороне его бедер стекала сосновая соленая вода: собиралась аккуратными ажурными капельками, сливалась в ручейки, перемешивалась и, скользя размытыми дорожками, оглаживая кожу, терялась в белом хлопке разбросанной по дивану грубой простыни.
Давно пора было купить чертову кровать, давно пора было подготовить хоть что-нибудь для этого дня, в который заведомо не получалось поверить, и теперь Микель, проклиная себя за то, что не может одарить своего мальчика должным уходом, ненавидя себя за то, что надломил его бунтарскую душу, от покорности которой перехватывало болезненное дыхание, с неистовым голодом, с неистовым пьянством любовался совершенным творением божьим, что, отвернувшись лицом к диванной спинке, тихо и мелко подрагивало под обласкивающим остывающую кожу холодом-сквозняком, царствующим в их доме день и ночь, покуда беспробудно сменялись солнца да луны.
Мальчик-Юа позволил вытащить себя из воды и — чему Микель до последнего не решался довериться — подхватить на потряхиваемые волнением руки. Мальчик-Юа отрешенно глядел в стенку, пока Микель, бережно оплетая полностью непослушными пальцами его тело, осторожно нес свое сокровище в гостиную, быстро скидывая ногой с дивана тряпки-одеяла и укладывая точеное существо на белой простыне, облизывая пересушенные желанием губы.
Теснота бесила, теснота давила на нервы, но причинять Юа дискомфорт, снова поднимать, снова тревожить и снова прерывать то волшебное, что закручивалось вокруг них, лишь для того, чтобы разобрать неудобный диван, Рейнхарт попросту не мог себе позволить; поэтому, припав рядом на колени, оцеловывая глазами каждый участочек манящей прикоснуться кожи, он с трепетом, с которым старинные рыцари преклонялись перед юбкой Дамы своего Сердца, путался в волглых спутанных волосах, впитывая шкурой росу их лоснящегося шелка.
Гладил.
Наматывал на порезанные осколками фаланги.
Подносил к губам и невесомо целовал, вдыхал полными легкими кружащий голову аромат. Терся грубой щетинистой щекой, чувствуя, как внутри всё распаляется от обреченного нетерпения, как кровь кричит, что у «навсегда» истек отмеренный срок и теперь начинается время «вечно».
Если бы только Юа попробовал остановить его сейчас — быть может, всё бы и сбилось с абажуров-шестеренок, быть может, всё бы еще могло прекратиться да нырнуть в обратное мучительное «нельзя», но…
Юа не останавливал.
Юа не останавливал, а дальше — за гребешком каждой протекающей мимо сентяброкрылой секунды — оставалось существовать лишь одно-единственное «поздно».
Дальше надеяться на спасение им обоим было уже слишком, слишком недозволительно поздно.
Рейнхарт гладил чернявые прядки, Рейнхарт зарывался в них лицом и, громыхая обращенной водопадом кровью, вышептывал незнакомые Уэльсу заклинания, опутывающие его душу крепкой веревкой, крепкой зимней пургой дующих в заговоренный рог гримтурсенов, вылитой в серебристую цепь хрусткого инея:
— Мой тихий ноябрь, мой сладкий ноябрь… Как же ты прекрасен… Как же я желаю любить тебя всего…
Осторожно, но с дымящейся под кожей властью, рука мужчины спустилась с лощеной макушки на изгиб гвоздичной шеи, окутанной длинными ветреными космами. Огладила, отерла тыльной стороной, очертила костяшками и пальцами, чувствуя, как неистово бьется трепетная жилка-жизнь, покорная его повелению…
Успокаивая, одаривая касаниями и переливающимся через края теплом, скользнула дальше, принимаясь обрисовывать острые плечи с торчащими косточками и такие же острые лопатки, топорщащиеся неоперенными птенцовыми крыльями с запахом плакучей пыльцовой медянки.
Легла на позвоночник, медленно-медленно спускаясь вниз, выводя каждый холмик, каждый соединяющий возлюбленное существо сустав, покуда испуганное подчиненное тельце не проняла взволнованная дрожь, покуда Юа не отозвался тихим всхрипом, покуда не попытался шевельнуть головой, как будто бы незаметно сводя вместе длинные стройные ноги, овеянные непривычной тем истомой.
— Сладость моя… очаровательный бескрылый мотылек… Маленькое греховное божество… — шептал не замечающий ничего более Микель, и голос его в ажуре бесцветного тембра пробирался за мясо, разрывал мальчишеское сердце, резонировал с чертовым воющим оменом, наглухо закрытым в оправу продрогшей плоти…
Потом же ладонь Рейнхарта, покружив на покрытой мурашками пояснице и огладив те уязвимые кромки, где спали забитые сигаретным дымом почки, резко и бесстыже умостилась на самопроизвольно сжавшуюся задницу, отчего беззвучно подавившийся паникой Уэльс, справившись с тем безвоздушным ударом, который попытался его сломить и поставить на колени, переполошенно подскочил.
Невольничьей волей уперся в матрас коленями, приподнял заднюю точку и, вильнув той, ошалело сбросил с себя сводящую с ума помеху, тут же набухая с обратной стороны вновь и вновь тянущимся вверх цветочным стеблем, заходящимся спазмом болезненного желания.