Юа, и хотящий что-нибудь сказать, но абсолютно не находящий нужных слов, смуро да молчаливо поежился.
Еще разок с неприязненным испугом покосился на незадачливую карточную репродукцию, предназначенную вроде бы для гадания, но страшно представить, что и кому способную нагадать. Закусил горечь послевкусия оставшимся куском апельсина, запил кисловатым чаем, поглядел на Рейнхарта, ведущего себя на удивление ладно и даже не пытающегося его по возвращении домой лапать…
Как вдруг, пересекшись взглядами, резко уяснил, что сильно поторопился с выводами: тот, отбросив и карты, и шахматы, и свой недопитый кофе, теперь внимательно смотрел только на него, словно не замечая больше ничего на свете, даже ответного внимания самого юноши.
Мимолетно глянул за окно, где за желтым светом тонкореброго фальшивого месяца каталась по небу настоящая луна — мучная и сдобренная разбившимися яйцами пухлой рябой переполки. Снова посмотрел на Уэльса, неторопливо прищуривая что-то явно затевающие глаза…
Потом вдруг потянулся, резко, цепко и болезненно ухватился за подростковую руку, стиснул взбрыкнувшие лапки-запястья…
И прежде чем Юа успел вымолвить хоть слово вящего назревающего протеста, прежде чем успел оттолкнуть да обматерить, с какой-то со всех сторон блудливой улыбкой предложил — не предложил, а, в принципе, в ласковой форме повелел:
— И только тут я, глупец, понял, какая сегодня все-таки дивная ночь, чтобы безвылазно проводить её взаперти, юноша… Как ты смотришь на то, чтобы позволить себе немножечко прогуляться перед сладким утренним сном?
Никак.
Никак Юа не смотрел.
И хренова школа, начавшая подозревать в чем-то вопиюще нехорошем зачастившими внезапно прогулами, снова, печально махая растопыренной тюленьей ластой, грустным красным солнцем откатывалась за спящую синюю гору…
Потому что кто…
Ну кто, в самом деле, по-настоящему его спрашивал?
========== Часть 23. На старом кладбище ==========
«Стой! Куда взобрался, поэт?
— Прости мне! Высокий
Холм Капитолия стал новым Олимпом твоим.
Здесь, Юпитер, меня потерпи; а после Меркурий,
Цестиев склеп миновав, гостя проводит в Аид».
Иоганн Вольфганг Гёте. Из «Римских элегий», 1788
Подмерзшая крушина с черно-ядовитыми ягодами, покрытыми легкой бахромцой перемешавшихся дождей да инеев, переплелась с карликовой сосной, ольхой, елью и березкой с черным стволиком да вздыбленными гнездовыми ветками странствующего лесовика. Дым, поднимающийся в продрогший воздух от мрачных монотонных плит да крохотных купелей, светился розоватым, сливался с синим, становился аспидно-вороньим и, проедая октябрь в его сердцевине, длинной змеиной бородкой полз по земле, окутывая ноги двух блуждающих прохожих, явившихся в тот неподобающий час, когда призраки еще выходили из своих склепов, дабы попотчевать друг друга новыми байками, в обитель кромешной обреченной пустоты.
— Эй, тупоголовый же ты ублюдок… — зычно позвал Уэльс, всеми силами стараясь сдержать бурлящее по кулакам — и порядком доставшее его в последнее время самого — раздражение.
— Да, моя радость? — ответ был как всегда кристально чист и радостен, будто этот вот болтун-куролес вообще ни разу не понимал, куда его, обещая самую обыкновенную недолгую прогулку, затащил.
— Какого черта мы здесь? — в лоб спросил мальчишка, глядя разозленными глазами на жуткую сизоватую таблицу, намертво вбитую в закалиточную дверцу из переложенных друг на друга железных шестов. Дверца, лишенная замка и привязи, постукивала на ветру, скрипела, визжала, открывалась от малейшего касания и вообще выросла в сплошной монолитной бетонной стене, достающей Уэльсу где-то до середины груди, очень…
Своевременно и внезапно, не позволяя еще толком понять, что скрывалось в самом затененном, но вместе с тем и самом центральном участке города.
На таблице значилось «Holavallagardur», пахло и рыдало сырой землей да ненавистным Юа запахом перегнившей прелой листвы, от которой остались лишь слизь да бескостные болотные останки…
Но всё это было ерундой по сравнению с тем, как ужасно пах сейчас Рейнхарт.
Разил.
Вонял даже.
Этими своими больными аморальными выходками, выдумщик хренов.
— А почему бы нам здесь не быть? — философски рассудил проклятый психопат. Покрутился на месте, поприкидывал и, подумав, что от ударившей в голову затеи отказываться не станет всё равно, раскрыл перед уязвленным юнцом калитку, согнувшись в помпезном приглашающем поклоне: — Прошу вас, дорогая моя душа. А я последую за вами по пятам, как самый преданный Костюмер Полуночи.
Кроме того, что звучали эти слова озябающе пагубно и так, что где-то под солнечным сплетением неприятно заныло нечто крошечное, беспомощное и невидимое, так еще и…
Были вконец, как на них ни посмотри…
Ненормальными.
— Ты что… свихнулся, Рейнхарт…? — скача не менее свихнувшимся жеребенком между одной крайностью и другой, попадая копытом то в огонь, в то рытвину, то в начищенный кровавый капкан, не столько прорычал, сколько прошептал упадническим голосом Уэльс. — Точнее, я знаю, знаю, что ты по жизни свихнувшийся, но не о том речь…! Ты… вот это… да что с тобой успело, твою мать, стрястись, что ты решил привести меня… сюда?!
— А что…
— А то! То, блядь… То! Ты позвал меня гулять, и я с тобой пошел, а ты… ты приволок меня… на кладбище?! Ночью?! На гребаное кладбище гребаной ночью?! Почему… почему, господи, оно вообще тут? Откуда оно здесь взялось, это сраное кладбище?! Я всегда, гори оно в аду, был уверен, что раз здесь понатыкано столько деревьев — это, значит, парк! А это… нихуя это не парк! Кто вообще додумался устроить кладбище — такое кладбище! — в центре города, чтоб его всё?!
— Исландцы, — с непередаваемой ноткой утомленного равнодушия пожал плечами блядский Рейнхарт. — Но и что такого? Ты что-то имеешь против кладбищ, мой маленький неврастеничный котенок? Кладбища ведь — это всего лишь кладбища. Места, где собираются трупики, которые ничем, никак и никому, к собственной досаде, не могут навредить. Как, скажем, выгребные ямы для зараженного битого скота, только лучше. Гуманнее, я бы сказал. Санитарийнее… Так чего же ты боишься, ангел?
— Да хера с два! Ничего я не боюсь… — прошипел, когда хотелось рухнуть на колени и прорыдать, Уэльс, с обреченным отчаяньем косясь за холодную минорную ограду.
В полумраке всего этого самайниума, не освещенного даже фонарями, он мог кое-как различить очертания тонкой и бледной дорожки, выложенной из плотно подогнанных друг к другу пепелисто-табачных кирпичных прямоугольников, растерзанных на местах стыков пожухлым сорняком. Видел вроде бы ворохи перекатывающейся беспризорной листвы, закручивающейся ржавыми да трескающимися гребнями-лодочками или сбивающейся в сплошняковые репейные комья. Видел каменные да металлические стрельчатые заборчики или неогороженные и беззащитно голые могильные холмики, сохранившие от себя один курган, надгробный камень с выгравированным именем — фамилий ведь и правда не было… — или крест да плиту, увешанную не чем-нибудь, а самой настоящей гирляндой отключенных от питания электрических лампочек: наверное, тех, что жгли на Рождество иные… живые люди.
Выглядело это настолько параноидально странно и настолько не от мира сего, что Юа, так и продолжающий раскачиваться вместе с калиткой на самом проходе, неосознанно присмирел, практически сдался и, убавив голос до косматого дебристого полушепота, спросил:
— А это что? Для чего оно тут…?
— Огоньки? — чуточку облегченно отозвался Рейнхарт, довольный уже тем, что мальчишка хотя бы прекратил ругаться и упрямиться, пусть пока всё еще и отказываясь сдвинуться с пригретого места. — Здесь так принято, котенок. В честь того, что бо́льшая часть исландских дней столь несправедливо коротка, здешний народ стал вешать на могилки своим умершим огни, чтобы тем вечно не зябнуть в холодной темноте. Впрочем, обычно их разжигают либо по праздникам, либо когда кто-нибудь из родных-друзей доберется на часок погостить… Но добираются они всё реже и реже — многие уезжают отсюда, а многие из оставшихся и сами ложатся в могилу, так что кладбище всё больше пустует, пусть и находится, как ты заметил, в самом центре города. Поэтому я и сказал тебе, мальчик мой, что здесь тихо и спокойно, и никто нас не потревожит, если мы решим устроить некое… увлекательное ребячливое игрище.