Юа, чьё терпение, вопреки волнующемуся внутри незнакомому теплу, заливами, приливами и кипящими гейзерными бухтами подбиралось к финальной из семи штопаных граней, с тихим подавленным стоном скребнул зубами, раздраженно и предупреждающе взъерошился. Резко дернув захваченной рукой, каким-то немыслимым чудом, абсолютно того не ожидая, вырвался на украденную свободу, развернулся, поскальзываясь, на пятках и, нерешительно замерев от опасного придурка на расстоянии нескольких напряженных шагов, не осмеливаясь повернуться к тому ни спиной, ни лицом, разбереженно прошипел, искоса поглядывая с храбрым, но напрасно брошенным вызовом в совершенно безумные леопардовые дымки:
— Не собираюсь я с тобой прощаться… Вот еще! Я возвращаюсь домой! И ты убирайся к себе домой тоже, извращуга хренова! Иди, поприставай по дороге к кому-нибудь другому или просто сдохни где-нибудь в канаве, тоже вариант неплохой! Пошел отсюда вон, говорю! Не понимаешь, что ли?! Кончай таращиться на меня и вали!
Он искренне надеялся, хоть и верил в успех слабо, что подобные вопли отвадят латиношкурого маньяка далеко и надолго, заставят разобидеться, переменить эти свои необъяснимые шизофреничные планы, взаправду убраться прочь и хотя бы на сегодня оставить его в покое, только вот на скотину эту, разумеется, ровным ничего счетом не подействовало, скотина так и продолжила стоять, немигающе, будто змеюга, таращиться жутковатым колодезным взглядом да нервировать капельку перекосившейся и вытянувшейся в скулах физиономией. Брови кретинского Рейнхарта то сползались, отчего вокруг становилось зябше и мрачнее, к нахмуренной переносице, то возвращались наверх, то просто как-то непередаваемо, но зловеще надвигались друг на друга, будто створки тяжелого тауэрского моста, отдавая линию забега вспыхивающим заостряющимся глазам, бегло шевелящимся раздумывающим губам, сероватым щекам или изобретательным и развитым на мимику лицевым мышцам, обращающим красивый — черт уж с ним… — человеческий анфас в прошибающую до подгорловых мурашек, вспененную пёсью морду.
В конце концов, побалансировав между злостью и курящимся беспричинным весельем, вызванным этими его завихренными отклонениями, мужчина, не уставая поражать не поддающимися логике сменами настроений и мотивов, вполне миролюбиво приподнял руки и улыбнулся растянувшимися молоденьким полумесяцем уголками рта, скорее шутливо поддевая, чем уповая на хоть сколько-то положительный результат заданного на дурака вопроса:
— Что, даже на чашечку чая не пригласишь, мой неприкосновенный безымянный цветок? Совсем никак? Совсем-совсем тебе меня, получается, не жалко?
— Совсем, мать твою! Было бы еще за что тебя жалеть, козлина ты хитрожопая! — мальчишка, прооравший это уже практически в полное горло, взбешенно тряхнул сумасбродной головой, исказился в точеном, похожем на отобранное у вранокрылой хищной валькирии, личике, пытаясь, очевидно, выразить всю безразмерную степень непритязательного недовольства и на корню отрубающего отказа…
А затем, ненадолго затмив видимость взвившейся дождливой копной, прогарцевав на носках из-за попавшегося под ногу развязавшегося шнурка, почти бегом — на самом-то деле ненавистным хромающим шагом, не находя отваги простить себе такого позора, как отчаянное желание нестись резвым галопом вторгшейся в ощетинившийся город кленолапой осени — бросился к белой отряхивающейся коробке, обращенной — исключительно по мнению непривередливого фокусника-Дождесерда — игривыми лунными затеньями в экзотическую перламутровую ракушку для нежного и дерзкого морского конька.
Дело ведь говорят пущенные босиком да по миру редкие умные люди, пока еще не до плачевного конца выродившиеся на этом «Океане»: любая высушенная ромашка, ненароком обласканная взглядом или пальцами одного, к кому прикипело отдавшееся сердце, обернется роскошной полногрудой розой для глаз другого, кто этого самого ненарочного ромашкового ласкателя успел — пусть только вспыльчивый мальвогривый мальчик ему эту бесстыдную выходку однажды простит… — пылко да безбрежно полюбить.
Комментарий к Часть 2. Dolce far niente
«Эльфы», которых встретили Юа и Микель, являлись представителями «эльфийских патрульных» — реально существующих в Исландии специальных должностных людей, которые защищают права и удобства маленького народца: например, проверяют, является ли тот или иной холм обжитым, или можно ли построить дом на выбранной земле, не потеснив при этом потенциальных волшебных собратьев.
========== Часть 3. Сорванный цветок ==========
Кто знает, что будет потом?
В апельсиновый день
Апельсиновые люди
Не думают почти ни о чём.
Мы выйдем с тобой на крышу
И сядем на велосипед;
Это самая высокая крыша
И очень быстрый велосипед —
Он увезет нас с тобою туда, где всегда
Горит апельсиновый свет.
Наутилус Помпилиус — Апельсиновый день
…открыв глаза, перед которыми настойчиво мельтешило что-то мелкое, красное, горячее, чего не получалось распознать и остановить хотя бы на секунду, он обнаружил себя в дебристой лесной прогалине — сосны, окружившие вынесенный на низину бледно-ягодный лог, стремились к пламенно-рыжему небу синей махровой стеной, шумным тревожным дождем сбрасывая к повылезавшим корням зелено-голубой заматеревший лапник, и в потемках их беспокойных шалашей зазывно выстанывали бессонные ночные совы, изредка показывающиеся на жилистых струнах обхватившего стволы хвощово-пурпурного вьюна.
Мир был дик, мир был нов, мир тонко-тонко дышал вымоченным в еловой смоле переспелым яблоком, встречал багровыми, что выросший из сигаретного кашля огонь, кленами и протоптанными оленьими пастбищами, где в оставленных от копыт следах плескалась белой пеной сошедшая с древних наскальных рисунков ледниковая вода.
Чуть позже Юа осознал, что в одиночестве он здесь не был — рядом находился кто-то еще, чей образ он смутно знал, но почти не помнил; увиливающий человек касался его, задевал по плечу, вышептывал на ухо смеющейся северной лисицей или надрывно предупреждающей синепалой олушей, только вот разглядеть его лица или расслышать оброненных слов юноша, сколько ни старался, не мог, как не мог и поставить палатку, пригвоздив упавший клеенчатый тент к резко пересохшей земле облизанными слякотью гнилыми кольями — руки, обычно ко всему безразличные, отчего-то решили остановиться на буйном подножном кустарнике, вобравшем в терносплетения пятнистых листочков одувановую морошку и перепелиную землянику, болотную клюкву и барсучью бруснику, заячью голубику и оброненные скрытым народцем можжевеловые веточки, и Юа, опустившийся на колени, продолжал и продолжал отрывать разноцветные кругляши, стекающие переспевшим соком по взмокшим кистям, запястьям и локтям.
Огромная сметанная луна низко-низко склонилась над волнующимися верхушками обвенчанных холмов, протрубил в вересковой пуще ястребиный тетеревятник, а они с невидимкой, чьи глаза дышали холодной солнечной желтизной, а пальцы задевали странно, но мягко, никак не могли исполнить прихоти ветрящегося леса да улечься спать — всё собирали и собирали в обступающем плотном мраке сливовый чернижник, одну за другой отправляя кисло-вязкие ягоды в рот, и слушали, как вмерзшие в сухмень сосны, качая бородатыми головами, накрывали мшистыми ладонями зарытые в торфяных корневищах сердца, помнящие те причудливые времена, когда их далекие праотцы тянулись вверх из соленого перевала, напевая пресным странствующим чайкам о тысячи грядущих трагедий для обмельчавших уходящих морей.
Юа терзался их скрипучими ничейными стонами, поглощал разливаемую тревогу оживающих кустов и ползущих по коже трав и слишком размыто, чтобы воспринять всерьез, чувствовал, как и сам постепенно уменьшается, становясь новообращенной цветущей сущностью, крохотной частичкой единого исполинского Леса: бузинной слезой на вылизанной рогатыми лапландцами опушке или, быть может, янтарно-рыжим муравьем, спрятавшимся за атласом наклонившегося крапчатого листа.
Лес и воздух беспокоились, желтоглазый невидимка, незамеченно переметнувшийся в тот самый хвощ или подорожник, что тщетно пытался его укрыть, беспокоился тоже, и человеческий мальчик, трепеща нынешним бессильным обликом, беспокоился вместе с ними, постигая такой чуждый, такой пугающий закон об истинном единении и жестокой вселенской цепи, угадывая бьющийся кровавый кисель в напряженных жилах стареющей Земли, перенимая болезную известь горьких рыдающих слез, утерянную способность залечить уродство разрытых ран отравленным чьими-то руками дождем, вползающую в шкуру кричащую мольбу, чтобы всё реже и реже показывающееся солнце прикоснулось вынеженными губами к каждой пологой дыре и каждой агонизирующей язве, отогрело и приласкало целомудренными утренними поцелуями седое-седое чело, споро теряющее выжженные волосы…