— Рейн… рей… н…
— Я велел тебе замолкнуть, — ножевым порывом прошил Рейнхарт, и Юа… против воли послушался, подчинился. Позволил нечеловечески сильным рукам разгорячившегося безумца тряхнуть себя, позволил даже, стерпев новую боль, которой бесстыже и аморально упивалось тело, швырнуть на песок, чтобы тут же оказаться примятым сверху чужим весом, раздвигающим ему коленями ноги и фиксирующим их так, чтобы напрочь и навсегда позабыть о вольном движении. — Я, чтобы ты знал, не только больно бью физически, но еще и одарен некоторыми умственными способностями. Ибо нехуй, котик мой. Ибо нехуй. — Покрытые изнутри инеем руки, собравшие самую большую на планете концентрацию холода, наравне с пальцами, решившими вдруг одарить тонкой ортодоксальной лаской, коснулись шеи, горла, виска, пока Микель наклонялся ниже, пока прижимался лбом ко лбу, выдыхая в самые губы отравленные всеми на свете ядами слова: — Я не настолько глуп, чтобы не понять одной простой истины: мы в славной матушке-Европе, детка. Тебя не депортируют обратно в Англию, если ты перестанешь показываться в своей несчастной школе. Теперь мы — одна большая счастливая семья, и тебе вовсе не нужны никакие сраные бумажки для подтирания задницы, чтобы просто взять и остаться здесь без чужого императорского дозволения. Поэтому я не вижу ни единой причины для тебя впредь ходить в это чертово заведение. Ты меня ясно, я надеюсь, понял?
Если бы только паршивая натура Уэльса была чуть менее паршивой, он бы кивнул. Он бы сказал, выплюнул бы, что понял, потому как — внутри — соглашался с этими словами целиком, потому как впивался в них и жадно вбирал всем постыдным, извращенным, неправильным естеством, бьющимся под этим мужчиной почти что в экстазе, готовым принять его и принадлежать ему с трепетной дрожью в сердце, с рыком на губах и вскрытой навстречу грудной клеткой, перевязанной подарочным марлевым бантом.
Если бы только паршивая натура Уэльса, упивающаяся болью, была чуть менее паршивой, ничего этого, наверное, не существовало бы, и Рейнхарт…
Рейнхарт не сделал бы того, что сделал, когда Юа — трижды чертов стервец с поплывшими в одурении зимне-синими глазами — мотнул головой, демонстрируя в брезгливом издевательстве обнажившиеся и откровенно паясничающие зубы.
Рейнхарт не схватил бы его волосы настолько болезненно, чтобы обязательно там что-то порвать, чтобы почти содрать скальп и заставить простонать сквозь плотно стиснувшиеся губы. Рейнхарт не придушил бы его глотку, вынуждая распахнуть в умоляющем порыве обездыханный рот. Рейнхарт не ошпарил бы больным бессонным взглядом, вжимая ладонь в грудь с такой злобой, чтобы сломать все разом ребра. И Рейнхарт бы не…
Не впился в его губы уничтожающим, выпивающим и доводящим до беспамятства поцелуем, жадно пропихивая в сопротивляющийся рот мокрый язык, вылизывая, подминая, подчиняя и даже в нём — в этом безумном танце переплетшейся андалузийской страсти — указывая зарвавшемуся мальчишке на его личное место возле строгой хозяйской ноги.
Рейнхарт бы не сделал всего этого, и Юа, балансирующий на заточенной ножевой грани, так никогда бы и не понял, никогда бы и не узнал, что сердце его, оказывается, больше не ропотно и не свободно.
Нет.
Отныне и сердце его, и тело, и кости с кровью да кишками принадлежали одному-единственному опасному человеку, чей взгляд вскрывал душу и навек выжигал на той своё жестокое кровавое клеймо.
Теперь он весь, целиком, принадлежал одному лишь…
Ему.
========== Часть 19. Голландская рулетка ==========
Зом-зом, ночь за окном.
Звездная ночь падает с крыш.
Жертвами дня пахнет земля,
А ты смотришь в небо, я знаю, что ты не спишь.
Нет, нет, я не забыл
Сколько с тобой мы, любимая, вместе,
Ведь так, как мы, никто не любил,
Может, лет сто, а может, и двести.
Если уснешь ты, я тоже усну,
Чтоб навсегда быть рядом с тобою.
Если уйдешь ты, я тоже уйду
Вслед за тобой,
Как ночь за звездою.
Ногу Свело — Волки
Спустя ровно семь долгих дней, наполненных половиной бессонных ночей, половиной утренних яростных ссор, половиной приложенных к горлу Уэльса рук и половиной споров по поводу и без, Микель все-таки позволил юнцу ходить в дурную, никому ни разу не нужную школу, совершенно не понимая, зачем она сдалась его юному прелестному трофею: сам он в подобных учреждениях в свои годы не задерживался и прекрасно знал, что иные подростки благословили бы всякого, кто бы избавил их от тошнотворной участи утро за утром тащиться в богомерзкое заведение, дабы пропитываться, напиваться и наливаться перемолотой человеческой грязью.
Мальчик же его, всё больше поражая и всё больше доводя до исступленного недержания злостных порывов, в школу эту рвался всеми четырьмя конечностями и зубастым прикусом сверху, хоть и ответить, зачем оно ему угорелось, если можно было проводить всё существующее время вместе, не мог.
Дом потихоньку пришивался к ним, потихоньку успокаивал неупокоенных духов, потихоньку приоткрывал потаенные дверцы, и иногда Микель с Уэльсом даже чувствовали острый сладковатый запах яблочного железа, источаемого подоконниками в часы быстрых смазанных закатов. Тепло сосредоточилось и разбежалось по треугольным пакетикам чая, в вязкой муторности лисьего кофе, в ставшей уютной кошачьей шерсти дурного жирдяя Карпа и еще — в льдисто-синих глазах, о чём знал, впрочем, один лишь Рейнхарт, долгими вечерами глядящий на своего мальчишку с такой же долгой таинственной улыбкой.
Он мечтал засыпать в обнимку, утыкаясь носом в провалы бездонных ключиц и стискивая руками разгоряченное тощее тело, принадлежащее только и исключительно ему одному. Мечтал греться тем карманным солнцем, что то сияло, то заходилось грозами на темной ветряной макушке. Мечтал закладывать вечерние томики пером с плеча, а после, засыпав пух да остальные перья в тугие бумажные конвертики, убрать те на месяцок-другой подальше с глаз, чтобы позабыть да подарить их мальчику-Юа в первых числах холодного сухого декабря, нашептав, что как вскроешь их да высыплешь в камин — так с неба тут же повалит белой пургой снег.
Микель обозвал непреложное табу, с которым провожал мальчишку утром в его треклятую школу, а после, днём — встречал, отводя под низкими тучами, что покрывались пленкой переломанных цветов, обратно домой, где отогревал чаями да извечными сюрпризами от дыма-тумана, кусающего мальчика за ботинки, и настырных пальцев старика-холода, неистово толкающих юного принца в спину.
Они всё еще зверски ссорились, они перекраивали свои тела и обращали печень да лёгкие в непригодные для жизни рудименты, заменяя те более сильными, более печальными имплантатами, что, качая кровь, вместе с тем и сбрызгивали её капельками можжевелового яда, сокращая начертанную солнечным властителем жизнь по считанным секундам-минутам-часам.
Они, наверное, учились по-настоящему привыкать, по-настоящему узнавать и по-настоящему любить друг друга, хоть и никогда не говорили подобных слов вслух, а Уэльс — упрямый юный гордец, не понимающий пока и частичной глубины того, что с ним происходило — еще и отрицал. Кричал по несколько раз на дню, что ничего подобного с ним не случится, что ему наплевать и что он тут — просто потому, что тут.
И всё же жизнь текла, наполнялась откладывающимися в жилах и душевных туманках осколочными фрагментами, дом скрипел своими досками, а Микель Дождесерд, подобно дзенскому безумцу с острова затерянных игрушек, играл со всей вселенной разом всё яростнее, всё безнаказаннее и поверхностнее, улыбаясь пьяной улыбкой назло всем остальным взрослым и всем чертовым врачам с красным крестом на спине.
Для него теперь — ликующего, окрыленного и обретшего, наконец, единственный долговечный смысл — существовало лишь три абсолютных слова, принявших пернатый облик гостящих на коньке крыши лесных голубей: жить, танцевать да любить.
⊹⊹⊹
Юа не мог объяснить даже самому себе, откуда и когда он научился этому: ощущать, что Рейнхарт затеял очередное…