То ли он ударил куда-то туда, куда нужно, чтобы вечнодовольная ублюдская морда перекосилась растёками ощутимо прочертившейся боли, то ли та просто слишком чувствительно среагировала на очередное его вранье, сказанное в дебильной попытке обидеть и зацепить, но что-то в любом случае произошло: пальцы Рейнхарта, подобно льду в весеннем море, дрогнули, и Уэльс, шипя молоденькой белой змейкой из индийской сказки про Маугли, сумел вынырнуть на свободу, которой, если очень искренне признаваться…
Не слишком-то жаждал и сам.
Мальчишка отряхнулся, одернулся. Озлобленно щуря глаза, поправил на себе сползшую и смятую одежду и, с горечью пнув валяющуюся под ботинками паршивую кофту, всецело повинную во всей этой чертовой кутерьме, проговорил вслух то, что всё последнее время перекатывал на языке и на причале никак не могущего угомониться и заткнуться мозга:
— Не знаю, какого нужно быть о себе мнения, чтобы спокойно оставаться такой гребаной самовлюбленной скотиной, как ты…
Рейнхарт, конечно же, снова темнел, снова вздувался проступающими синими жилами и снова отдавал все силы на то, чтобы не выбраться из запечатывающей клетки, не полезть ломать чертовы сухие палки и не заняться выдиранием обожаемых атласных волос да выстукиванием печального алого либретто задравшим прелестным личиком о недостойные грязные стенки. Он тяжело дышал, скрючивал умоляющие дать им немного свободы пальцы и лишь с горем пополам успокаивался тем, что тело еще помнило желанное близкое тепло, горело им и пьянело с него, впитывая разбросанный в воздухе дурманный запах-ладан, не могущий сравниться ни с одними другими духами позабытого и выброшенного мира.
— К сожалению, ничего не могу с собой поделать, мальчик мой, — вроде бы капельку оправившись, прохрипел сиплым голосом свергнутый желтоглазый король. — Самолюбие — это естественный порок и естественный наркотик, поэтому я вроде бы не имею ни малейшего права оспорить твоих слов. Но изволь. — Он, всё так же одуревая, прокашлялся. Провел ладонью по кадыку и лицу, снимая остатки долбящегося в крови наваждения. Рывком, будто уходящий под смерть утопающий, дохнул заметно раздувшейся грудью пронизанного овчиной да мальчиком-цветком кислорода, поправил выглаженный воротник и — застегнутые на все медные пуговицы — манжеты, и лишь после этого, слизнув с губ пыль, с намеком на более-менее дурашливое негодование возмутился: — Что, прости меня, должно означать это твоё «занимайся извратом с фейсами»? Во-первых, они никакие не «фейсы», мой дорогой, и твои ментальные способности к банальному запоминанию названий меня несколько… обескураживают. Во-вторых: извини уж, конечно, за недостойные обсуждения, но мне известно великое множество разных «филов» — было дело, сам увлекался и интересовался, исключительно для повышения теоретического, хм… опыта, — только вот «фила» кофточного я как-то… пропустил, стало быть, мимо ушей. И вообще, будь добр, прекрати выдавать столь пугающие идеи, не то мне придется разувериться в твоей непорочности, сокровище моей души. Ты и так извечно меня куда-нибудь отправляешь: сначала к собратьям нашим меньшим, потом на чужие «херы», хоть я и сказал, что это отнюдь не по моей части. Теперь вот — к собратьям нашим рукосотворенным да неповинно-овечьим…
Эта скотина… глумилась.
Эта скотина глумилась настолько мастерски и настолько… редко и едко цинично, паскудисто, с ехидцей и веточкой горького молодого укропа, вполне пригодного в смертоносную заправку для старожильного правителя наваривающей ядок позабористее улыбчивой челяди, что Юа, вылепленный когдато не из адамового или евиного ребра, а из ребра матерого степного волка, в бессилии клацнул сточившимися на труху клыками. Вскинул на мужчину затравленные глаза, полыхнул намечающейся, но ничего не способной сделать синялой грозой. Шевельнул губами, еще раз пнул чертову кофту, бесплодно мечтая вместо той попинать хренового исландского аристократишку с безумным именем, чьи великолепные голубые корни просто-таки вздувались венами-проводами и ползали по шее, просвечивая сквозь смуглую кожу выдающей с головой взвинченностью, и, стараясь не дать голосу перейти на крик, хмуро, как засевший в гроте сквозняк, буркнул:
— Да пошел ты… На хрен и пошел, понял? На хрен, а не в какую не жопу!
Всклокоченный, задетый, опять и опять обиженный и опасный для самого себя, с искаженной гримасой и предающими полыхающими глазами, мальчик-Юа, не разбирая дороги, вдруг метнулся выбросившейся из аквариума белкой, обогнул резким конвульсивным выпадом опешившего Рейнхарта, налетел с разгону на очередной стеллаж. Покачнулся сам и покачнул весь шкаф разом. Со скрежетом драконьей злобы ударил по тому носком ботинка и, посбрасывав на пол ворох раскрывших рукава-парусники беспомощных пуловеров, растрепанной дикой рысью помчался прочь, поднимая за собой тучи-ворохи цветастой вязаной одежки, вспыхивающей и гаснущей взволнованной осенней листвой.
— Эй, юноша! Постой! Погоди! Только попро…
Договорить Микель, к собственной радости — одаривать сумасшедшего мальчишку хлысткими солеными обещаниями не хотелось до дрожи, — не успел: юнец, обернувшись волосами-хвостами, что ночная кобылица — разнузданной звездной гривой, внезапно остановился и сам, повернувшись лицом да вскинув мечущие сполохи фиалковые глаза.
Рейнхарт ожидал услышать тысячу и одно проклятие, нарваться на новые и новые обзывательства и голосистые неудержимые вопли, чтобы-не-смел-ко-мне-никогда-приближаться и что-нибудь-страшное-еще, но мальчик…
Мальчик, к его удивлению, вливая трусящиеся буквы в покачивающееся потолочное небо, лишь сбивчиво прокричал: — «Я буду внизу, тупой Микки Маус…!» — и рванул вон, хватаясь подрагивающими в судороге пальцами за стремительно истончающийся воздушный газ.
Ему действительно нужно было вниз, наружу, на чертов выбеленный воздух, пока не стало вконец поздно, пока сердце не вскрыло брюшную полость, добровольно и жертвенно перелезая в подставленные руки маньячного мужчины, и пока…
Пока он не сошел с ума ровно настолько, чтобы позволить хреновому беспределу просто-напросто…
Навсегда остаться и быть.
Рейнхарт, удивленно, разочарованно и устало хмуря брови, шаркнул по поверхности деревянного пола каблуком, беззвучно вздохнул и чуть более звучно выругался, рассеянно посмотрел на сброшенную розовую кофточку, как-то странно пропахшую бутонами с нелюбимого Иудиного дерева. Кофточку со всех сторон дурную, оленью, не слишком красивую, вызывающе насмешливую, но отчего-то…
Отчего-то столь живо представившуюся вдруг на очаровательном мальчике-Уэльсе, дышащем осенней весной и цветущей сладкой юностью, что Микель, не до конца понимая, зачем бы оно ему далось, просто не сумел удержать заживших собственной жизнью рук от ударившего под дых порыва.
…подняв паршивую кофту и перекинув ту через сгиб локтя, мужчина, бросая на учиненный мальчишкой погром двоякие — одобряющие, насмешливые и обещающие вылиться в немаленькую сумму — взгляды, поспешил вниз, к кассе и самому ретивому черногривцу, пока тому не показалось, что нерасторопного его нет слишком долго, и пока, впав в немилость снова, глупый тернастый зверек куда-нибудь от бурлящей детской обиды не удрал.
⊹⊹⊹
— Что у тебя там? — с открыто сквозящим недоверием спросил Юа, мрачно косясь на болтающийся в руках Микеля пакет.
Взъерошенный, насупленный, промерзший до костей — он уже никого не мог обмануть тем, что пребывает в полнейшем надуманном порядке: мужчине стоило одного короткого прикосновения — он бы, конечно, куда как охотнее предпочел прикосновение длинное, если бы только юная пакость не пыталась всё время ускользнуть из протянутых объятий, — чтобы узнать о том, о чём он и раньше догадывался, но не думал, что всё обстояло настолько, черти, критично.
Старающемуся посвящать всего себя новому занятию, но изначально не привыкшему ни о ком заботиться, Микелю чудилось, будто подобное горячее сердцем существо, столь яростливое и столь дикое в клокочущем гневе, всячески отбивающее его пальцы и слова железным рикошетом, просто-таки не могло мёрзнуть… по-настоящему, чтобы так просто и банально, как все остальные люди. Чтобы без удивительного внутреннего солнца под одной, другой или третьей пазухой, что тайно согревает даже самой оковывающей январской ночью. Чтобы с холодными ладонями, посиневшими щеками, запавшими глазами и инеем в крови, когда надтреснутые ноги больше не идут, когда любое движение причиняет ломкую боль и кажется, что вместо кислорода в лёгких — один белый зыбучий ветер с надрывающегося колдовского пустыря.