Дзи кричал ей, чтобы она не делала этого, чтобы остановилась, прекратила, не смела, что он давно уже всё для себя выбрал и решил, что ему не нужна та жизнь, где нет ее, что он с готовностью умрет собой прежним, случившись, если получится и кто-нибудь свыше улыбнется, для нее собой новым, но крики его — жалобный лисий лай — заглушал волчий ветер, гремел хризолитовой волной океан, толкала в спину белая Оками, закрывшая красное сердце в молчаливой каменной часовне…
… и уже на границе — на странной и снотворенной людской границе, ставшей для него такой чуждой и пустой, — куда волчий ветер пригнал по небу одинокое океаническое облако с одиноким белым не-зверем и не-человеком на нем, снег, валящийся на землю, стал похож на пепел, краски посерели, что-то, разжав в груди когти, с визгом и солью сорвалось вниз, и Дзи, не хотящий этого, проклинающий это, так и не сумевший побороть наложенной воли и вернуть губам способности говорить, тщетно зажимая уши еле-еле подчинившимися ладонями и вспарывая до алых подтеков виски, услышал:
— Разлучиться…
Отныне и впредь, милый Дзи, нашим дорогам больше не лежать…
Вместе.
颪
Когда Дзи открыл глаза в следующий раз — над ним не было ни переливающегося всеми цветами драгоценного камня неба, ни вращающейся в своей глазнице черной луны, ни свисающих золоченых лиан — обыкновенный деревянный потолок низкого человеческого жилища, несколько прогнивших досок, трещин, пробившихся в креплениях едва заметных мхов. Справа — окно, прежде казавшееся большим, теперь — узким и тесным, маленьким, не способным показать ничего: за окном раскачивалось скучное застывшее небо, вобравшее в тучи грядущие ночные снегопады, и белое безмолвие преждевременно наступившей зимы.
Дзи долго смотрел туда — сам не знал, видел ли на самом деле верхушки размоченных кисточкой гор, медленные крупные снежинки, тянущиеся к вершинам черные деревья, будто размазанные протекшей тушью. Забившегося в угол между рамой и стеклом высохшего погибшего паука. Тренькающую на сквозняке мотыльковую куколку, застрявшую в нитях обездоленной паутины.
Было холодно, он почти не ощущал ни рук, ни ног, ни присутствия самого себя в бесприютном и ненужном теле: в голове пока туманилось, переползало по шапкам сопок, что-то скрывало и подтирало лисьим хвостом, оставляя на снегу цепочку из виляющих следов, но Дзи твердо чувствовал, что должен быть совсем не здесь, не тут, а там…
Там, где…
Его кто-то…
Ждал…?
Память отказывалась идти навстречу, лисы бежали по белому мохнатому холму, вдалеке кто-то горестно выл, по стеклу мазала пушистая ледяная пряжа…
А Дзи никак не мог вспомнить, где он, почему находится там, где находится, почему не должен этого делать, кто может ждать его, когда он так жалок и глубоко внутри себя напуган, словно заблудившаяся посреди замерзшего озера лошадь.
Он пытался пошевелить пальцами. Пальцы шевелились, но ощущались чуждыми, далекими, не его; по ту сторону черепа и души мелькали смутные картинки искривленных черных и белых когтей, какие-то хвосты, уши, бездонные голубые глаза, красные листья, алые рога над белой шкурой, носящиеся над морем копыта, пятнистые крысы, длинные пламенные рукава, отпечатки сказочно-детских лап…
За окном кто-то драил конской мочалкой бамбуковые коврики, постукивая друг о друга ссохшимися деревяшками, по небу плыл странный розоватый дымок, в ноздри струилось запахами перезрелой вареной тыквы и подкипающего соевого супа, в комнату кто-то вошел: ахнул, охнул, прижал к груди ладони и куда-то, с грохотом уронив тяжелый железный таз, убежал, стуча выдолбленными из коры подошвами.
Потом, конечно, вернулся, и вернулся не один: к кровати Дзи подошло несколько людей, окружили, наклонились, взяли за руку, опустили ладони ему на лоб, на щеки, на грудь. Поправили одеяло, взбили подушку, поставили рядом на тумбочку дымящуюся горячую чашку и принялись наперебой что-то спрашивать, но Дзи даже не мог посмотреть им в глаза: не хотел.
Они трогали его за подбородок, за щетинистые впалые щеки, аккуратно дергали, возвращали обратно к себе, а он всё поджимал полоску рта, хмурил брови, мотал головой и вновь и вновь возвращался всеми мыслями, душами, сердцами, желаниями и хвостами, которых у этого тела отчего-то не было, к окну, за которым разрастался переполох в деревенском собачьем мире.
Собаки выли, задирали морды, кричали на бледнеющую в вышине старую луну, поскрипывающую, как теплый сугроб, люди в комнате тревожно переглядывались, отпуская его руки, возле стекла билась на сквозняке запутанная в паутине куколка, в груди тоскливо рыл лапами, оставляя кровавую борозду, знакомый и незнакомый озимый волк…
…когда Дзи засыпал, устало опуская на глазные яблоки ресницы и веки, в том, ином, мире, что тут же подхватил его в колыбель и куда-то понес умаявшимся ничейным ребенком, заскакали вставшие на дыбы гарцующие конелени и олошади, порхающие под цветущими ветками шустрыми сказочными птицами…
И глаза у них у всех — всех-всех-всех… — были безупречно, безукоризненно, печально и прощально…
Синими.
Кейко он вспомнил не сразу.
Пролежал в постели около четырех дней, ничего вокруг себя не узнавая, отказываясь и есть, и пить, и лишь изредка делая это потому, что люди, которых он не помнил тоже, поднимали его под голову, с сочувствием поглядывали, прижимали миски и чаши к губам, уговаривали открыть рот и выпить.
Дзи, хоть почему-то и желалось воспротивиться, всё же слушался, пил.
Ощущал, как горячая жидкость вползала в тело, напитывала урчащий желудок, делала сонно и тяжело, по крупицам рассеивая в венах тепло; тело испытывало голод и всеми силами рвалось накормиться, выкарабкаться, выжить, а сам Дзи есть не хотел. Пить не хотел тоже. Греться и дышать — тем более.
Иногда он всерьез задумывался, то устало опуская веки, то снова и снова разглядывая движущийся за оконным стеклом мир, что надо решиться, сжать в кулак волю и прекратить вдыхать раздирающий глотку и легкие мертвый воздух, но воли на это не хватало: не хотелось расстраивать людей в комнате, а еще он просто не понимал — зачем. В чем крылась причина. Если бы та нашлась, если бы удалось хоть что-то важное вспомнить — тогда бы, наверное, что-то и получилось, а так…
Так не получалось ничего: крохотный тусклый сгусток, что остался от Дзи, только тлел, и от любых обращенных к нему мыслей забивался, прячась за кровь и за кости, всё глубже, болезненнее, недосягаемее, дальше.
Его, несмотря на отсутствующий отведенный взгляд, постоянно пытались о чем-то расспрашивать: о каких-то колосьях, о которых он тоже не помнил, о ногах и руках, о том, что с ним приключилось, что будет теперь, позвать ли доктора, принести ли что-нибудь, чем вообще — да скажи же ты, Дзи! — помочь.
Дзи ничего не говорил, переворачивался на другой бок, накрывал себя с головой одеялом, и доктора они всё же позвали: тот пришел на закате, пробыл с ним немного, перевернул, пощупал там, пощупал тут, заглянул в рот и под веки, огладил живот, согнул пару раз в коленях ноги и сказал, растерянно снимая с переносицы очки, что с ним всё в порядке, но…
При этом он как будто бы всё.
Сгорел.
Что это значило — Дзи не понимал, ему было по большему счету глубоко наплевать, люди продолжали ахать и смотреть грустными недокормленными собаками, порой примешивая к взглядам и глухой колючий упрек, а Дзи всё лежал, всё глядел за свое окно, всё слушал, слушал эту странную тихую мелодию приободренной медяками стенающей шарманки, которую не слышал, кажется, никто другой…
И когда одна из женщин, потеряв остатки терпения, топнула ногой и с грохотом задвинула за собой дверь, крикнув напоследок: — «Да тебя что, лисица покусала, не пойму я?!» — тогда он вспомнил, да.
Тогда он, наконец, вспомнил.
Вспомнил про синий колосок, про иносторонний лес на вершине озаренной кизиловым светом горы, про лисью девочку в ожерелье смешных пятнистых крыс, что оказалась вовсе не лисьей, а волчьей, волчьей — он знал, что долгий-долгий сон, за которым кто-то принес его обратно в деревню, сном вовсе не был.