Прохору хотелось крепко-крепко обнять этого горбоносого, с большим лысым черепом и густыми, лохматыми бровями человека.
– Никогда не расстанусь с тобой… Ежели б не ты, смерть бы мне… Теперь знаю, что такое верный друг.
Сегодня Прохору лучше. Побежденная молодой силой, болезнь уходила под гору. Прохор повеселел. Вот окрепнет, наберет здоровья, и черт ему не брат. Смастерят с Ибрагимом нарты, нагрузят лосиным мясом и марш-марш вперед.
– Ура, Ибрагим!
Под вечер черкес кое-как кончил шубу.
– На-ка, получай бобра… Все равно – енот, все равно – лис… Давай бурка мне, ха-ха – теперича мороз тьфу! Разводи костер, сейчас мяса принесу: лосиный губа будэм варить, почка в сале жарить. – Черкес от удовольствия зажмурился и смачно сплюнул. – Пойду.
Прохор надел сшитый на живульку лосиный длинношерстный тулуп и, как матерый, вставший на дыбы медведь, выполз из своей маленькой тюрьмы. Он давно не выходил на белый свет и сразу захлебнулся свежим морозным воздухом. Глаза юноши воспалены от дыма. Болезнь глубоко вдавила их в орбиты, отчего на лице его легла печать какой-то особой, выстраданной душевной чистоты.
Он шагнул за высокий снежный вал и огляделся. На земле и в небесах чужая, холодная зима. Деревья как нежить – белы, мохнаты, в инее. Они жались друг к другу и с тайным страхом смотрели из-под белых пуховых ветвей на человека: вот шевельнется человек, вот крикнет, и они распадутся в белый прах. Но человек стоял неподвижно, молча. Он никогда не видал белого серебряного леса, и взор его застыл в благоговейном созерцании. Белый кудрявый лес, белая даль, белесое, чуть позеленевшее на западе небо. Белый месяц яснел и серебрился, словно неведомая рука торопливо счищала с него ржавчину. И кто-то стал швырять в небо бледные звезды, сначала скупо – по две, по три, потом целыми горстями, как пахарь новое зерно.
Когда обманные алмазы замерцали по всему простору и заискрилась снежная даль, Прохор очнулся, вздрогнул от бодрящего холода и вновь ушел в палатку к красноязыкому костру.
– Экая благодать, тепло как в шубе-то! – сказал он, раздеваясь, и сердце его наполнилось нежной благодарностью к угрюмому черкесу. – Почему же нет его? Не случилось ли что? – спросил он смолистую чурку и, не получив ответа, бросил ее в пламя.
Рука потянулась к записной книжке. Пальцы перевертывали исписанные страницы, взгляд рассеянно скользил по ним.
«1898 год. Кажется, конец октября. Число неизвестно», – низко наклонившись к огню, стал записывать Прохор. «Вот моя болезнь как будто прошла. Я снова помаленьку оживаю. Может быть, ты, матушка, помолилась обо мне? Не тоскуй, скоро свидимся. Так хочется поскорей обнять тебя. Хоть на бумаге поговорю с тобой, милая. Я так далеко от тебя, что грохай в царь-пушку, не услышишь. Жив я, жив, матушка! Отец, я жив!! Не скучайте. Вот напишу страницу, вырву и пошлю к вам с ветром. Или сам явлюсь во сне. Матушка, почему ты мне не снишься? Ибрагим, друг мой! Ты убил сохатого. Мы умерли бы от голода – я ведь знаю, что запасов нет. Что ты ни говори мне, Ибрагим, голубчик, я знаю, что крупа вся, сухари все. А теперь мы, слава Богу, сыты. Мяса хватит нам на полгода. Матушка, ура! Кричи – ура! Твой мальчонка жив-живехонек. Вот приедем к тебе и будем пить чай со сдобными пирогами и вареньем. Покойной ночи, матушка! Кажется, идет мой избавитель, верный друг и слуга».
Действительно, за палаткой послышалось кряхтенье. Отпахнулась пола, вполз Ибрагим. Он сел к костру, обхватил руками колени, сгорбился. Прохор взглянул на него. Глаза черкеса были мутны, блуждали, и вся его сжавшаяся, пришибленная фигура сразу внушила Прохору тревогу.
– Что случилось? – тихо спросил он, пугаясь.
Черкес молчал. Размотал башлык, снял мохнатую папаху и сидел перед костром, втянув голову в плечи.
– А где же мясо-то?.. Ужинать бы.
Черкес все еще молчал, растерянно сплевывал в костер, наконец проговорил глухим, неверным голосом:
– Нэ нашел я лося.
– Как!
– Чего кричишь? Нэ нашел, говору… Нэт… Тэмно стало… Завтра.
Прохору очень хотелось есть.
– Свари, Ибрагим, каши.
– Нэт каша! – крикнул Ибрагим с желчью.
– Ну, дай сухарей… Чай скипяти.
– Нэт сухарь! Нэт чай. Ничего нэт. Вот две спички есть, спалим – чего станем делать?
Он говорил, словно ругался, отрывисто, резко и каждую фразу отчеркивал свирепым, сыскоса, взглядом в сторону Прохора. Нежное чувство, которое Прохор питал к нему, вдруг покоробилось, и Прохору стало до боли обидно.
– Почему ты сердишься? Ты болен? – тихо, но укорчиво спросил он.
– Нэ твое дело!
Костер уныло потрескивал, по стенкам палатки ползли бестелесные тени, куча обглоданных костей валялась возле опустошенных сум.
– Спи! – приказал черкес. – Завтра будэм на воле… Завтра все будэт… Сегодня – спи! Крепко спи… – Он вздохнул и, закрыв глаза, уперся лбом в колени.
Сердце Прохора захолонуло, охнуло. Мрачное предчувствие вгрызлось в душу. Он не решался выспрашивать Ибрагима до конца. Да и зачем? «Спи!..» Как уснуть в этот подлый час? Что будет завтра? Неужели тайга раздавит их?
Прохора стала бить зябкая дрожь. Сначала застучали зубы, потом судорога прокатилась от плеч через все тело, к ногам; он трясся весь и подпрыгивал, не в силах совладать с собой. Плотно, с головою он укрылся лосиной шубой, от которой несло кислятиной и перепрелым мхом. Но дрожь продолжала трепать его с той же силой.
«…Нет, не может быть, не может быть. На Ибрагима просто что-нибудь нашло. Завтра все разъяснится, завтра они бодро тронутся в путь. Вперед, на запад, к Крайску!.. Фу ты, черт… Почему так меня всего кострячит? Горячего бы чаю кружку… С ромом. Ужасно хочется есть. Эй, Ибрагим!»
Под шубой тепло и глухо.
Плывут над тайгой минуты и часы, заглядывают минуты под шубу, и каждый миг вырастает в час. Бесконечно длинно тянется время. Что-то среднее между сном и бодрствованием, что-то тяжелое, нудное шевелится под шубой, гнетет юную голову, сосет испугавшееся сердце. Может быть, утро? Или еще ночь не кончилась?
«Волки».
Серые, тощие, изогнувшиеся в три погибели, сверкая голодными глазами, воют волки. Семь волков.
– Волки! – вскрикнул Прохор и очнулся. Он чуть приподнял шубу, замер. Заливчато заводил дикий, одинокий волчий голос, потом, отрывисто тявкнув, подхватывала вся свора. Где-то близко, совсем близко. «Они сожрут коня. Они сожрут всех коров, овец, телят. Что ж думает отец?.. Эй, вставайте!..»
– Волки! – опамятовался Прохор, сбрасывая шубу и озираясь на убогий холст намозолившей глаза палатки. – Ибрагим… Волки… Они сожрут нашего лося… Эй!
Ибрагим все так же сидел перед костром, скрючившись и уткнув лицо в ладони. Вот он приподнял голову и сказал, посмотрев юноше в лицо:
– Спи, кунак. Это нэ волки. Волк нэт в тайга… Это ветер. Спи.
– Что случилось, Ибрагим? Почему ты говоришь, как плачешь? И глаза у тебя такие… А?
– Мой нэ плачет. Врешь ты. Мой никогда нэ плачет.
Он засопел, засморкался и вышел наружу.
«Волки, – твердо решил юноша. – Вот оно что… В тот раз выли, теперь опять… Сожрали мясо. Вот почему такой убитый Ибрагим…»
Волчий вой то отдалялся поднявшимся ветром, то был слышен близко, визгливый, остервенелый. Прохору чудилось, что в звериное завывание вплетается жуткий человеческий стон. Нет, это гудит в ушах, это болезнь в голове ходит; конечно же, Ибрагим не будет так стонать.
Палатку трепануло сильным ветром. Облако снега, крутясь, ворвалось в дымовое отверстие. Вдруг загудела тайга. Вошел Ибрагим, твердый, решительный. Две глубокие складки лежали меж разметавшихся бровей, губы плотно сжаты.
– Вьюга. Пурга идет, – отрывисто сказал он. – Ничего, крепись, джигит. – Он подсел на корточках к Прохору, положил руку на его плечо и с трогательной нежностью стал глядеть в глаза его.
– Что, Ибрагим, милый?.. Плохи наши дела?
– Якши…
– Яман?
– Якши, якши! Бок – яман… Больно… Кость мозжит, рэбро… – Ибрагим засопел, брови его поднялись выше, он устало закрыл глаза и ощупью, словно слепой, водил ладонью по голове и плечам юноши: