Измученный, черкес вышел на берег. Желтели и краснели осенние кусты, с осин тихо сыпалось золото листьев, и, словно летом, зеленела кругом тайга. Но шумная Угрюм-река скована морозом, ледяной хрустальный гроб закрыл над ней крышку до весны.
Ибрагим с высокого яра кинул в реку грузный камень. Лед от ушиба побелел, но не сломался, и камень, крутясь, заскользил, как по маслу, по ледяной коре.
– Цх! Плохо…
Белки его глаз окрасились желтым, щеки втянулись, неестественный оскал зубов придавал лицу выражение крайней растерянности.
Да, пожалуй, все кончено. Но ни слова, ни намека Прохору. Черкес знает, что с ним делать. Сначала Прохора, потом и самого себя…
Ибрагим любовно и трепетно, с неколебимым религиозным чувством взглянул на рукоятку своего неизменного товарища – кинжала и быстрой, легкой походкой пошел лоснящимся льдом к шитику.
Весь вечер, всю ночь, весь следующий день валил хлопьями снег, и земля на аршин покрылась сплошным сугробом. Ночью где-то близко, не переставая, ухал филин; он бормотал студеную зимнюю сказку, наводя жуть на одиноких, ожидавших своей участи существ.
Прохор, с головой укутанный буркой Ибрагима, тихо дремал. Тот несчастный день, когда бросил их тунгус, не прошел для Прохора даром: его трепала лихорадка.
Черкес сердит и мрачен. Черт! Надо было бы ограбить тунгуса, отнять от него меховую парку. Если б попался он теперь, черкес вместе с паркой содрал бы с него живую кожу. Кровь? Пусть кровь. Вот он, Ибрагим-Оглы, сидит в одном легком бешмете среди снегов. У костра тепло, но как пойти за топливом? Коченеют руки, мороз насквозь режет ножами тело. О, если б встретить тунгуса, сотню тунгусов! Если тайге нужна жертва, всех их уложил бы вот этим кинжалом. Как шапки подсолнуха, полетели бы с плеч косматые головы, только б жив остался его молодой джигит.
Но джигит стонал, и час от часу ему становилось хуже…
– Ибрагим, голубчик… Дай еще хины!.. Укрой меня.
Так шли дни за днями, длинные, бесконечные. Сыпал, не переставая, упрямый снег, словно там, на небесах, бесповоротно решили завалить тайгу сугробами до самых до вершин. Ибрагим с ожесточением и тайным проклятием отгребал снег широкой лопатой. Вскоре возле их стойбища воздвигся высокий, как крепость, снежный вал. У черкеса – бешмет, более теплой одежды не было. Плотно укутанный башлыком, из-за которого торчал кончик побелевшего носа и левый глаз, черкес, изнемогая от труда, потел. Но крепкие кисти рук зябли, распухали от холода, когда же отогревал их у огня – болезненно ныли.
С большим трудом он оттаял над костром брезент и кое-как смастерил шалаш вроде чума. В этом игрушечном убежище с отверстием вверху костер давал много дыма. Ибрагим плакал и кашлял, Прохор задыхался. Когда же отпахивали полу брезента, чтоб освежить воздух, в чум вползал мороз. Ибрагиму мучительно хотелось есть. Но есть нечего. Остатки крупы он берег для Прохора, сам сгрызал в день по небольшому сухарю и пил бесконечное количество кирпичного чаю.
– На-ка, джигит, кушай. Каша первый сорт. Кушай больше, крепка будышь!
– А сам-то?
– Сыт… Ешь, нэ жалей… У нас всего много.
Ибрагим украдкой сглатывал слюну, когда же Прохор нырял под его бурку, черкес ляскал зубами, как оголодавший барсук.
А между тем время медленно ползло. Могильный снеговой курган возле палатки быстро рос. Границы между томительными днями стерлись – серая ночь неслышно сменяла серый снежный день.
Прохор поправлялся туго. Дух Ибрагима все гуще погрязал в унынии. Кругом чувствовалась смерть, и ее глухой неотвязный скрежет неуемно глодал живучую душу человека. В помутившихся отупелых глазах черкеса то застывала смертельная тоска, то вдруг рождалась непреклонная воля жить. Тогда весь он загорался нервным пламенем, суетливо надевал самодельные лыжи, выползал на Божий свет и, изнемогая от холода, елозил изголодавшимися ногами по пуховому покрову зимы в надежде поймать нить жизни, которую авось подбросит ему судьба. Но темная тайна смерти бросала в его сердце лед: кругом мертво и пусто. Убитый, раздавленный, возвращался черкес домой, залезал под могильный холм и долго, бесконечно долго сидел угрюмый, неподвижный, тупо посматривая на бредившего во сне Прохора.
Когда вышли все припасы, черкес равнодушно сказал юноше:
– Ну, теперича давай, Прошка, умирать. Пропали мы, Прошка!
Прохор недоуменно уставился взглядом в костистое, неузнаваемое лицо товарища, что-то хотел сказать – язык не повиновался, хотел заплакать – не было слез. Подбородок его запрыгал.
– Матушка… Милая моя матушка!..
Он залез под бурку, молча лежал там, скорчившись. Сморкался.
Вдруг черкес вскочил и, как ночная кошка, внезапно скрылся из палатки. Чуть-чуть хрустнуло и вздохнуло вдали. Черкес наострил душу. В небе леденел мутный лунный круг. Была тишина. Темная, неясная тень виднелась у опушки леса.
С холодным кинжалом в крепко стиснутых зубах черкес кровожадно полз вперед, барахтаясь в сугробах. «Лось, сохатый», – играло в его мозгу. Задрав вверх большую голову с ветвистыми рогами, лось глодал кору молодых осин. Близко. Глаза черкеса налились кровью, стали остры, как кинжал. И по клинку отпотевшего зажатого в зубах кинжала текла слюна. Лось стоял боком к черкесу. Из ноздрей струйками вырывался пар. Слабый ветерок дул со стороны животного, и лось не мог унюхать подползавшего врага.
Черкес наметил место пониже левой лопатки и, ринувшись вперед, всадил кинжал по самую рукоятку в сердце оплошавшего зверя. Одурелый раскатистый крик на всю тайгу, саженный скачок черной тени вверх, удар копытом, чей-то дьявольский хохот, бубенцы – и все помутилось в глазах черкеса. Вместе с тяжким стоном он едва передохнул и потерял сознание.
Очнувшись, быстро ощупал руки, – они теплы. «Ага, недавно, значит». Кольнуло в правый бок. Черкес шевельнулся и вскричал: режущая боль полоснула ножом по нервам. Он засунул руку за обледенелую ткань бешмета, ощупал бок. Ребра целы, но рубаха взмокла в липкой крови. «Ага, копытом хватил, шайтан!.. Адна пустяк…»
Пахло снегом, схваткой, пахло смертью.
«Зверь! Где зверь?» – мгновенно проблеснуло в голове и сразу утолило боль. Луна так же мутна и улыбалась. Черкес поднялся, крепко сдавил ладонью правый бок и, согнувшись, пошел по следу. Сугроб глубоко взрыт, и вместе с мохом был расшвырян снег.
На прогалине, задрав вверх задние ноги, весь изогнувшись в корчах, валялся убитый лось.
– Якши! Якши!! – тихо, жутко, как помешанный, захохотал черкес и поспешил назад, к палатке. Дорогой не раз останавливался и коротко стонал.
– Прошка! Живы будем! Пятнац пуд говядины есть!.. Шашлык есть, сало есть! Цх!
Прохор маетно поохивал под буркой, не отвечая.
Грязным полотенцем черкес туго забинтовал себе грудь и вновь ушел в тайгу. Перед утром вернулся с большим куском мяса и пушистой шкурой.
Весь день, не угасая, горел огонь, вкусным духом дымился котел с крепким мясным наваром. Прохор вяло глотал горячую пищу. Ибрагим же ел алчно, до одурения. Глаза его стали маслеными и, как у объевшегося зверя, сладко щурились; он громко рыгал. Опять настала ночь.
Сон черкеса крепок, непробуден: поднявшийся в ночи дикий вой и грызня были не в состоянии прервать его. Зато Прохор, выставив из-под бурки отуманенную бредовым сновидением голову, долго прислушивался к странным звукам: буря ли, черти ли на кулачки бились, – и никак не мог понять, что происходит там, в тайге.
Наутро Ибрагим, едва проснувшись, вновь принялся за еду. Изголодавшееся тело ненасытно требовало пищи. Железные челюсти черкеса работали мерно, сосредоточенно. Накормив Прохора крепким супом, он стал выделывать кожу зверя, мял, крутил ее и клинком кинжала скоблил грубую мездру. В боку была нестерпимая боль, от которой сыпались из глаз искры. Но черкес, скрипя зубами, сдерживал стон, чтобы не тревожить Прохора. Он говорил:
– Вот, кулак, будет тэбэ шуба… Нытки есть, игла есть. Якши… Теперича, кунак, холод нам – тьфу! Мясо есть. Поправляйся, кунак, да и в путь… Прямо пойдем, тунгус найдем… А нэ найдем – тьфу! – сами выйдем.