Литмир - Электронная Библиотека

Проказы Прощеного вторника. Даже мой отец, будучи мальчишкой, в Прощеный вторник лупил камнями, грязью и горшечными осколками по соседским дверям, ничего не изменилось. Катают крашеные яйца с горки, соревнуясь, кто больше соберет; швыряются грязью, меняются одеждой – мужчина напяливает женину тунику[18], женщина красуется в мужнином ремне и сапогах. Пускай себе резвятся, забыв о тяготах бытия, вряд ли на небесах отыщется хотя бы один ангел, возмутившийся их поведением. Мы перенесли столько мучений, а зимой, как водится, было особенно мучительно – слишком много времени для раздумий почти в полной тьме.

Прежде чем уйти, я ополоснул кружку из-под молока в ведре, стоявшем у крыльца, и убрал камни. На крыльце, где не хозяйничал ветер, было теплее, а солнце пригревало сильнее, чем когда-либо в этом году. Пальцы на моих ногах благодарно вздрогнули. Вернувшись в дом, я поставил кружку на стол рядом с ножом и ложкой, их я втыкал стоймя в щель, что образовалась на столешнице из-за небрежного распила.

Однажды отец выгнал меня из дома в дождь за то, что я вот так же стоймя оставил на столе нож и ложку, будто жениха и невесту перед алтарем; мужчина должен быть мужчиной, сказал отец, а не забавляться с ножами и ложками. Его дело пахать, сеять, унавоживать землю, корчевать пни, ворочать камни, жать и сберегать урожай. Спаривать овец с бараном, гнать свиней к мяснику. Я проторчал на дворе допоздна, пока мать не впустила меня обратно. На следующий день я запел перед завтраком, что считалось плохой приметой, а также позором для мальчика. Ночевать мне пришлось в хлеву. Я не нарочно злил отца, просто не мог ничего с собой поделать; в детстве я провел в хлеву ночей сорок, если не больше, и в темноте меня тревожили демоны, они ползали по мне, нашептывали на ухо байки о смерти, отчего кожа моя багровела и покрывалась волдырями, и утром я выглядел так, будто меня поджарили на каком-то неземном огне.

Я сплюнул в помытую кружку. Муж скорбей – такой освященный образ Христа я держал на табурете у своей постели. Я поцеловал дерево, из которого был вырезан Христос, и почувствовал вкус крови на губах, прижал Его к груди, Его прикрытые глаза, потемневшие веки, и прижимал до тех пор, пока не ощутил на себе Его волосы, губы, раздувшиеся вены, словно в Его повисшие ладони, наполненные всеми благами мира и пустые одновременно, вложили мою жизнь, и на ощупь она оказалась маленькой и не окончательно пропащей.

Теперь, когда Анни нет, я вдруг подумал, что, возможно, никогда толком не понимал, что творится в ее голове за этим высоким лбом, между этими маленькими ушками, – возможно, тот мужчина чем-то растрогал ее, пусть от него и несло сточной канавой. Ее комната была совершенно пуста. Мне было бы уютнее спать там теперь, когда она уехала, но я не мог заставить себя перебраться в комнату сестры. Ее миска по-прежнему стояла на столе, поцарапанная, кое-где обитая, а ее склянка с амброй – на полке.

Муж скорбей вернулся на свое место. В кружке у моей постели осталось на полпальца эля, подкисшего; я допил его. Дверь разбухла от сырости, и я не смог ее запереть, лишь подпер, чтобы не стояла настежь. Дикий грохот барабанов, вопли, усиленные ветром, пьяные песнопения, а в уличном кэмпболе напротив моего дома прибавилось игроков, шумных, драчливых, – мужчины бились за обладание свиным мочевым пузырем. По-моему, нет на свете более бессмысленной игры, растянувшейся теперь аж до дороги, что вела на запад. Около шести десятков мужчин пинали по пузырю, измываясь друг над другом, пуская в ход кулаки, вскидывая ногу для удара и скрючиваясь, когда получали под дых. А музыка! Нескладная, фальшивящая, исполняемая на рожках и барабанах, размокших под дождем. Нескладная и ликующая колотьба по мертвым отсыревшим барабанам.

А когда я торопливо пересекал дорогу, направляясь в церковь, – всем сердцем желая поскорее туда попасть, – за спинами толкавшихся игроков я увидел Танли: он шагал к Новому кресту, положив на плечи нечто, напоминавшее толстый зимний воротник, – собаку. Ноги псины вяло мотались из стороны в сторону, тело было плоским, как у дохлого угря; я никогда не видел ничего столь безжизненного, даже более безжизненного, чем то, что никогда не было живым.

Сыграло ли со мной шутку зрение либо это было предвестием (броском вперед по колесу времени), когда при вспышке молнии мне почудилось, что на плечах Танли лежит мертвый Тауншенд – обмякший и лишенный жизни. Повинуясь инстинкту, я оглянулся в поисках благочинного, чье присутствие в Оукэме начинало казаться навязчивым и гнетущим – убийственным в своем упорстве найти убийцу. Если Тауншенд казнен, мелькнуло у меня в голове, Оукэму конец, и от этой мысли я вдруг оглох и ослабел, а воздух сделался холодным, как железо. Но его нигде не было, благочинного, и когда я снова взглянул на Танли, на плечах его обнаружилась лишь дохлая псина, и шагал он, несомненно, в поисках прогалины, чтобы похоронить собаку.

Войдя в кладбищенские крытые ворота, я отметил, что парни, болтавшиеся вокруг дуба, исчезли, и до меня наконец дошло нечто неважное, но связанное с прочими беспокойными раздумьями, – я понял, чем эти парни занимались под дубом. Они не пытались забраться на дерево, нет, они дурачились, притворяясь то так, то эдак мертвым Ньюманом, зацепившимся за упавшее дерево на реке. Они разыгрывали его вторую смерть.

* * *

Молчание.

– Прошу, говори.

– Сперва вы, отче.

– Забыла, в чем хотела покаяться?

– Зато я помню десять заповедей наизусть и семь деяний милосердия. Спросите меня, я расскажу.

– Если ты их знаешь наизусть, нет нужды спрашивать.

– Но разве вы не должны испытывать нас, отче?

Я высвободил из капюшона левое ухо. Услышал, как она надула губы и нахмурила лоб и как обидчиво дернулся мускул на ее округлой щеке. Прислуга в усадьбе Тауншенда, Марджори Смит, в деревне ее прозвали Бесенком, и не без оснований; лет ей двенадцать или тринадцать, и, вероятно, следующей зимой она уже будет замужем.

– Испытывать тебя? Нет, зачем. Но скажи, какое из семи деяний милосердия ты совершила в недавнее время?

– Ни единого.

– Хуже, чем я опасался.

– Выходит, я нуждаюсь в вашем прощении, – прошептала она сквозь решетку, – а вдруг я сейчас помру, выдохну еще разок – и нет меня. – Она тихонько прыснула, и у меня от сердца отлегло, что было уже слишком; она снова выдохнула, и опять все обошлось. – Он там, наверху, мог сцапать меня.

– Он может… но только когда придет твой час.

– А-а, – просипела она.

Такая юная. Когда ее родители умерли от потливой горячки, она была совсем ребенком.

– Это не единственный мой грех, отче, на мне еще и кража. Сыроделы давай ругаться в своей спальне, и я не упустила случая, украла у них ветчины из холодильного шкафа на кухне.

– Называй их по именам, как положено.

– Лорд и леди Сыроделы, – сказала она.

– Тауншенд.

Нечто вроде да ну их послышалось в ответ. Ребячливая, озорная, строптивая, но относились к ней по-доброму – даже ее сыроделы; они взяли ее в дом против своей воли, Ньюман всучил им девочку, обязав их – как я выяснил позднее – отдельным договором. Хозяйка не желала брать слуг женского пола по причинам, которые не было нужды объяснять, и, однако, Тауншенды полюбили девчонку. Ребенка, заменившего им собственных четверых честолюбцев, давно покинувших Оукэм.

– Много ты украла?

– Целую гору. Но я срезала с разных сторон куска так, чтобы они не заметили.

– И большая получилась гора?

– Во весь подол моей туники.

– Зачем ты складывала ветчину в подол?

– Чтобы отнести к себе в комнату и потом съесть, а ела я ночью в постели, жевала и жевала, как овечка. Хотя могла бы слопать ее прямо на кухне, они еще долго орали друг на друга.

– Из-за чего они ругались, знаешь?

– В их доме толстые двери.

– Значит, ты ничего не слышала.

– Они препирались вот так. – Бесенок зашепелявила быстро, без пауз, и из этих свистящих и шипящих звуков иногда складывались внятные слова, фразы. Нашлялся, козлина. Старая развалина. Овцы и коровы. Понедельник. Опять дичь.

вернуться

18

Туника в Средние века, скроенная по образцу древнеримской, была верхней одеждой, как мужской, так и женской; плотность туники варьировалась (она могла быть и легкой, и утепленной), как и ее длина.

15
{"b":"712325","o":1}