И вот не то седьмого, не то восьмого ноября, вечером, у клуба, изнутри обомлевшего от праздничного показа кино «Бродяга» с унизительным грифом «кроме детей до шестнадцати», а снаружи – обвешенного транспарантами во здравие то ли сорок второй, то ли сорок третьей годовщины отсутствия императора, толокся рой мальчишек и делился на «немцев» и «русских». Шум, гам: мухлёвка при жеребьёвке – мало кому хочется быть «немцем»; и вдруг – тишина: как бес из ночи, подкатывает на взмыленном коне, запряжённом в уютную кошёвку, отец, вернувшийся из командировки и, судя по всему, уже успевший заехать в сельсовет или увидеть директора школы и узнать о случившемся. Остановил коня, откинул доху, выбрался из кошевой и хмельными глазами стал шарить по онемевшей ребятне. Кого искал, того увидел. Бросил отец на круп коня вожжи и направился к Николаю. А для Николая проще бы всего убежать и до следующей отцовской командировки пересидеть у кого-нибудь из друзей. Но нет, стоит как завороженный, как кролик перед удавом, хотя и не так вовсе – из одного упрямства. И мальчишки расступаются, как в наказании строем: на две шеренги, шпицрутенов только нет. И отец всё ближе и ближе по этому живому коридору. Шаги его скрипучие жилки в висках отсчитывают: семь, шесть, пять, четыре… И сбил со счёту Ванькин крик:
– Удира-а-ай, Ко-о-олька!
А потом сразу так: ух в лицо. И с ног долой. И будто конь с кошевой вместе – в небо. Поднимает его отец за воротник телогрейки, сильно, резко, как щенка за шкирку. И ставит на ноги. И снова так: ух в лицо. И теперь уже, окнами подмигнув да буквы из слов транспарантов веером рассыпав, клуб туда, в небо, вслед за конём с кошевой. И снова поднял. В раж войдя, бросил через себя – обучен был разным приёмам ещё во время войны в полковой разведке. И бил, пока не устал. Бил как мужика, как подследственного. И никого уже: ребята разбежались. И глухо откуда-то, через тошноту, через хромовый отблеск сапог, фраза отцовская:
– Шуруй домой, дома добавлю, а если узнаю, что ты фары выбил, прибью.
А там, в небе, куда исчез, догоняя коня, отец, промеж жидких туч, сеющих реденький снежок-изморозь, – расплывшаяся в контурах звезда. Полярная. А там, в горле, сладкий, пьянящий захлёб и – пустота, и, может быть, чей-то гулкий, надрывный смех… И мать уже, плача, причитает что-то знакомое на ухо, гладит по голове – шапки нет, шапка в снегу где-то затоптана, – и ведёт его, придерживая под руку, к старухе Сушихе, и просит её никому ничего об этом не рассказывать. Хотя имеется ли в просьбе надобность, у той, у Сушихи, и без этого слова лишнего с языка арканом не вытянешь. От расстройства просит мать. И плачут уже вместе. И оттуда, с русской печи в избёнке Сушихиной, – испуганное лицо брата Ивана и вопрос его:
– Мама, мама, у Кольки кровь изо рта и из ушей… мама, мама, он не умрёт?.. – И тянутся, тянутся к нему руки отцовские, и уж не крик, а шёпот: – Мама, мама… за что, за что?.. – а затем – месяц дурного, ватного сна. И в школе: воспаление, мол, лёгких… – но был ли в том смысл?
Передёрнулся Николай. А память – та как старуха – уж коли села за прялку, кудельке конца не видать, только веретено снуёт. Провернулось веретёшко – вспомнился и другой день, этот уж непременно вылезет, и звать его не надо.
После очередной районной олимпиады Николай уехал учиться в Новосибирскую физико-математическую школу. Окончив её, поступил в университет. И как-то, уже на четвёртом курсе физфака, прилетел домой на зимние каникулы. Отец уже вышел на пенсию и, если сразу про тот момент: был дома – читал газету за столом. Непривычная после города, общежития и аэропортов тишина. Окна запеленал узорчатый куржак. Ухает и гудит буржуйка. Тепло. Солнечно. Шелестит в руках отца газета. В доме только они – Николай и отец. Иван в лесу, гоняет зайцев, а мать ушла за хлебом в магазин. Николай тут же, за столом, напротив отца, отложив на колени журнал «Наука и Техника», смотрит в его, отца, увеличенные линзами очков жёлтые глаза. И тут это случилось – то, что трудно объяснить и невозможно исправить: он сжал кулак и… и помнит только, как разлетелись очки, как отец, не поднявшись со стула, вытер со щеки кровь, затем встал, молчком оделся и вышел, а вернулся домой уже ночью, пьянее вина. И сидел до утра в прихожей, и курил, бросая окурки на пол, и невнятное что-то бормотал, размахивая руками, как флотский сигнальщик. И уснул, голову уронив на стол. А потом…
А потом так: только теперь кажется, будто мелочь да мелочь, тогда же иначе и думалось, и переживалось, и свелось всё к тому, что забросил занятия, оставил университет и, скитаясь, повидал все географические зоны страны, пока не понял, что нигде ничего не терял, а потому и искать нечего. Дом тянул, дом манил, дом терзал и тревожил прошлым, и вот он здесь, в лесу, пчеловодит и ещё: любит женщину, дороже и ближе которой, кроме брата, у него никого нет… «Да, правда, есть такая сказка, – подумал Николай, – только не помню, чья, не помню, как называется, но что-то очень уж похожее, – и ещё подумал: – …но брат дороже и ближе чуть-чуть по-другому».
Николай и не заметил, как выбрался на свою тропу, как миновал борик, а обратил на это внимание лишь тогда, когда приблизился к листвягу, за которым проглядывала чёрная грязь разбитой трелёвочником дороги и метров через двести – на плоской, стёсанной будто, вершине горы – его избушка. Так бы и брёл, задумавшись, если б не выводок молодых глухарей – сорвались, громыхая, с лиственницы, облюбованной ими для ночлега, далеко полетели – за Тыю. Не стреляет их Николай возле пасеки – жить с ними веселее. Иной раз у самой избушки на сосне рассядутся. «Смотри, смотри, Коля, глухари и копалухи!» – она так скажет, выглянув в оконце. Счастливо ей, ну а ему уж и тем более.
И путь к концу – тепло избы и ужин скоро, но радость не поднималась, дурное настроение полностью овладело душой. А тут ещё и сон нынешний не шёл из ума. Приснилась ему мать. Будто сделала она грядку и сажает, присев на корточки, лук. А он, Николай, идёт прямо по грядке в новых болотниках и смеётся. Заплакала мать и говорит: «Не ходи сюда, Кольча, не топчи гряду». – «Что ты всё хнычешь, мама? Новую сделаешь, – говорит Николай. – Глянь-ка лучше, какая у меня обнова, какие сапоги». И что-то ещё, тяжкое и мрачное, от разума ускользнувшее… И вовремя увидел Николай скатывающийся с горы, от избушки, уазик, встал за толстый комель старой, с бороздами по стволу от молний, уже затянутыми серой, лиственницы и талинку ещё пригнул, чтобы рюкзак скрыла. А когда мимо машина проехала, высунулся, взглянул на забрызганный грязью, высвеченный подфарником номер и, серии не разобрав, рассмотрел цифры: 00–03, – осмыслил цифровую комбинацию, подумал тут же: «Что, интересно, им здесь надо было?.. Давненько не появлялись». В апреле прошлого года, едва успел он выставить пчёл, на двух «бобиках» с райкомовскими потаскушками завернули к нему на похмелку, следуя от Забелина Григория, пасека которого недалеко тут, по соседству расположена. Пили суток двое. Насытились. Пошёл их провожать, а от машин дух тленный исходит, как от раскопанной могилы. «Вот, чёрт, прокисли!» – говорят весело. И вывалили из багажников на проталину сотни три косачей, глухарей и рябчиков. Смотрел, смотрел Николай на эту гору мертвечины и говорит, понизив голос: «Чтобы здесь вас больше не было, дорогу сюда забудьте. Не будет у меня для вас кафтановской заимки», – сказал так и ушёл в избушку. С тех пор и не было. А вот тому, что с пасеки его ещё не выжили, до нынешнего дня удивляется.
Собаки, прибежав раньше, уже лежали возле крыльца, зализывали свои избитые лапы, когда Николай, по привычке живущего в лесу человека разглядывая следы легковушки, подошёл к дому. Снял рюкзак, оставил его в сенцах, затем открыл дверь и ступил за порог. И тут так, сразу будто: ух в лицо! Перевёрнутый стул, скрученные половики и сбитый коврик у кровати. На пол упавшая постель. И она, жена Надя, сидит на голых досках кровати. Юбка в ногах обручем. Кофту разорванную собрала на груди, защемила разрыв в щепоть. И рука белая, без кровинки. И лицо – как полотно, и на полотне этом глаза, как у раненой, недобитой лосихи. И на самом краю стола – лампа, не падает чудом. И цевьё у ружья под пальцами коротко скрипнуло. Больно там, в ногах, словно свинец в них, как в форму, влили; не остыл ещё будто свинец – так больно.