Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Как жили мы в большом краевом городе Исленьске, где я и родился, совсем не помню. Ничего. Разве что это: будто видится мне глухой, мощёный двор с дикими яблонями возле двух- и трёхэтажных кирпичных домов. И ещё: вижу я вперемешку с мелкими пожелтевшими листьями акаций жёлтую пыль, заносимую во двор через вечно распахнутые, болтающиеся на скрипучих петлях ворота будто бы жёлтым ветром. Но вот моё ли это? Не присвоила ли чужое своевольно память моя? Не пришло ли, рассказанное старшими, это ко мне во сне? Тайком проникло, освоилось, свило гнездо и стало жить, из гнезда высовываясь изредка. Так оно и есть, пожалуй. А тогда в тайге возле Ялани попавший в облаву дезертир застрелил моего дядю, Несмелова Павла Павловича, работавшего в Каменске участковым. Отец съездил на похороны. Вернулся. А через месяц мы переехали в Каменск, что в сорока километрах от Елисейска, а от Исленьска – во всех пятистах да всё на север, вниз по Ислени, и место моего дяди занял его брат, а наш – отец, Несмелов Орест Павлович. Вскоре ли после нашего появления в Каменске, позже ли гораздо, наверно сказать не могу, но уже несомненно моё сознание оставило в памяти моей яркую метку, которая до сих пор, как лик с иконы, глядит на меня, а стоит прикрыть глаза – выплескивает на веки все краски того затаённого летнего мига:

Какое-то, кажется религиозное, ощущение своего маленького детского тела, будто бы и пахнущего ещё глиной. Мне пока всё равно где жить – куда ни увези меня, где ни поставь, ни положи ли, лишь бы при этом услышать: «Я здесь, я – твоя мама – рядом». Я в чём-то белом, свободном, в сорочке брата, может быть. Босой. Стою на тёплом от солнца крыльце. Крыльцо косое и низкое, ступени в три. Прямо от него вглубь двора и дальше, за изгородь, в огород, где и пропадает среди бурьяна, там заглохнув, растёт высокая, ярко-зелёная и мягкая на вид трава. И сколько бы раз, уже повзрослев, я ни спрашивал старших, никто о ней – ни сёстры и ни братья, ни мама, ни отец, – траве этой, не помнит. А там, за бурьяном, нет для меня пока ещё ничего, как нет для разума моего бесконечности, бурьян – граница моего мира. Трухлявые жерди и доски с клочьями прелой картофельной ботвы – бывшее перекрытие – обвалились и захламили проход во двор. Солнце покойно царит в этом пыльном, буро-рыжем хламе – двор давно уже не поправлялся, в доме до нас давно, наверное, не жили. Тело моё, поднявшись под просторной, великой для меня, сорочкой, обдаёт тёплый воздух. Я слышу:

– Сынок, я здесь.

Я принимаюсь вертеть головой и вижу: в траве, скрывшей край подола коричневой юбки, стоит мама, обратившись ко мне лицом, развешивает пёстрое бельё и улыбается. Я заливаюсь смехом – помню это почему-то затылком – и топаю ногами по почти горячей плахе крыльца. И ещё: между плахами – тёмные щели, куда проваливается солнечный луч. Там, под плахами, – тайна. И кажется, звучит какая-то лёгкая, тихая музыка. В доме открыта дверь, музыка, возможно, доносится оттуда, из репродуктора, который называли так: «тарелка». Может быть, с площади, со столба, на котором висел серебристый громкоговоритель – «колокол».

И за этим в памяти моей пустота, действия нет, как нет его на киноэкране после обрыва ленты. Реальность в моём сознании пока что вроде топляка в вешней реке: то всплывёт, то канет в мутном потоке. И как катер память моя: то минует топляк, то на него впотьмах будто наткнётся.

Это был двор того крытого желобником, а не тёсом дома, в который нас поселили, выделив отцу как новому участковому в качестве временной квартиры. Домик, в котором жил покойный дядя, холостяк, был маленький, тесный для нашей семьи, да и к нашему приезду кем-то уже заселён. Как и что было в нашем первом каменском доме, память моя восстановить бессильна. Я не могу припомнить в нём ни отца, ни старших братьев и сестёр, ни ссыльных латышек, что жили с нами, за занавеской. Так, словно быстрым и сильным течением влечёт топляк по самому дну. И уж совсем смутно, будто через поднятый топляком со дна ил, проступает перед глазами сухая земля завалинки. В какой-то неудобной, с чужой ноги вероятно, обуви хожу я взад-вперёд по завалинке, а за руку меня поддерживает мальчик в длинных чёрных трусах с красной, как пламя, головой и с веснушками по всему лицу и телу. Я дребезжу бубенцом, а мальчик молчалив и серьёзен: он взрослый – он старше меня на два года. Он сделается потом начальником небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске, мы будем здороваться с ним при редких встречах, а наши общие знакомые скажут мне про него однажды: «Выпивает». А пока: неутомимо водит он меня за руку, и ноги мои взбивают пыль, а в маленькое, подслеповатое окно глядит на нас зло и насупленно заплаканная девочка.

Девочка – моя сестра Катя, обречённая весь долгий летний день со мной нянчиться, вместо того чтобы играть с подружками в классики или в клетку. И снова: будто бы перед этим ничего, ничего и после этого. И уж потом, в новой квартире щитового барака, помню, сижу я у отца на коленях – первый, пожалуй, и последний раз, – вокруг стола много смеющихся и шумно беседующих мужиков, плотно, как пар в бане, папиросный дым, затемнивший потолок, и отец, что теперь-то мне понятно, устраивает, подхмелев, маленький концерт для гостей-товарищей: кормит из рук меня жареной рыбой. Трезвый и без посторонних, он такого никогда не делал, то ли стесняясь обычных родительских нежностей, то ли просто было ему такое не назначено природой. Я вижу, осознавая уже сейчас, встревоженный взгляд матери, безмолвно обслуживающей застолье: отец отбил у неё охоту вступать в разговор, когда приводил в дом друзей.

«Ты бы не бренькала, как кастрюля, соображения, дура, нет, так и не веньгай», – говорил он, и говорил это при ком угодно. Поэтому мать, без того малословая, предпочитала молчать. И не только поэтому, а потому ещё, что пререкания, и исключений не случалось, заканчивались побоищем. Но не так-то легко было угодить отцу, ни с того ни с сего взбесится иной раз и разразится: «А ты немая, что ли, скотский род?! Или бог твой тебе язык откусил?!» И тут уж, хочешь не хочешь, разговаривай с ним. Но мама по-другому поступала: уходила из дому и забирала с собой нас. Это уж потом… но это потом. А тогда я подавился рыбьей костью. И часом позже, а то и сразу же, возможно:

«У-у, богомолка!» – и хлопнувшая за отцом дверь: х-ха-ак-к! И вздрогнувший барак. И битая посуда, допредь сметённая со стола. И сам стол перевёрнут. И грязь с сапог там, где он, стол, стоял. И чумазые, затоптанные окурки. И замешкавшиеся в проходе, растерявшиеся гости. И ревущие где-то в голос мои старшие брат и сестра. И тихо дрожащая на кровати мама давится разбавленными в кружке с водой слезами и каплями валерьяны или боярышника. А для меня пока всё покой: я дёргаю маму за подол. Я спрашиваю:

– У-у? – и слышу:

– Здесь я, сынок, я рядом.

Вспыхивал отец как порох, скоро же, как порох, и прогорал, но никогда, будь он хоть трижды виноватым, не извинялся и прощения не просил. «Извини» и «прости» – слов этих язык его не знал. Может, когда-то и где-то он их и произносил, но дома от него я их не слышал. Уже назавтра: ничего и не было как будто – укоров совести отец, как мне казалось, не испытывал, страха греха, наверное, не ведал – но, повторю, мне так казалось, а как было на самом деле и что он, отец, чувствовал и переживал, кто ж это мне теперь расскажет? Помню я округляющиеся по степени опьянения, теряющие смысл жёлтые глаза его, в которые я не любил смотреть. И уж легко припоминаю тот ужас, охватывающий нас, детей, когда он появлялся как снег на голову из длительных командировок по Елисейскому району, равному по территории Франции, и приводил с собой в дом громогласную толпу подвыпивших, но недобравших мужиков. Повеселится дня три-четыре, скормит всё, что в доме хранилось, своим друзьям-приятелям, число и состав которых за эти дни не раз обновлялись, отлупит нас ради порядка, впрок, и, сменив бельё, опять уедет месяца на два, то и на три, оставив мать в горечи, а нас – в радости великой.

11
{"b":"712150","o":1}