Лекции Шеллинга я перестал записывать: их дух интереснее буквальности. Вместо присылки их самих, что стало бы дорого, я лучше напишу вам что-нибудь об них, когда будет время, т. е. когда кончится семестр. Это будет около 13-го этого месяца. Что же касается до регулярности наших писем, то ее лучше не требовать. Ожидая письма наверное в известный день, не получить его хуже, чем просто долго не получать. К тому же последнее, надеюсь, не повторится. Это была с нашей стороны точно непростительная ветреность. Биографию баварского короля[154] писать для альманаха мудрено, особенно когда для этого надобно знать столько подробностей, которых мы не знаем. Биографию Баженова[155] писать из Германии странно, когда вы можете написать ее в России, где встречный и поперечный скажет вам об нем что-нибудь новое. Но если Языков[156] хочет иметь статью от меня, то я готов служить ему сколько в силах. И лучше напишу об чем-нибудь, что меня занимает. Если же статья не понравится, то я напишу другую, третью и так далее. Зачем только он хочет назвать альманах свой душегрейкой[157]? Конечно, это был бы величайший знак дружбы, который писатель может оказать другому писателю, – так открыто одобрить то, на что всего больше нападают, но благоразумно ли это? Несмотря на то, что он <Языков> только для понимающих. Для Булгариных он просто цель, но выше других. Пусть их грязь не долетит до этой цели, но покуда летит, она заслоняет цель от взоров тех, кто внизу, а эти-то низкие и дороги для альманаха. Отсоветуйте ему рыцарствовать, а лучше пусть его воротится к своей «Ласточке»[158]. Уверьте его, что мне довольно знать его одобрение, чтобы быть вознагражденным за критику всех возможных Полевых… Германией уж мы сыты по горло. К Языкову, Баратынскому, Погодину, кажется, я написать не успею. Языкову крепкое рукопожатие за стихи. С тех пор как я из России, я ничего не читал огненнее, сильнее, воспламенительнее. «Пловец» его мне уже был знаком – это тот же, который хотел спорить с бурей, только теперь он дальше в океане. Если ваши глазки здоровы, только не иначе, то окончите мне остальные звездочки. Вместо Катона представьте какого-нибудь мученика в то время, когда ему говорят: пожри богам нашим! Можно вот как: он обнимает посреди стоящий крест, по бокам палачи, вдали народ и разведенные огни, над крестом звезда.
29. Родным
Поклонитесь Янишам и скажите им, что мы так часто думаем об них и особенно так любим вспоминать их пятницы[159], что им в честь и в воспоминание завели пятницы у себя, с тою только разницею, что вместо одной у нас их семь на неделе. Этот немецкий Witz[160] в русском переводе значит следующее: сегодня мы думаем ехать в Италию, завтра в Париж, послезавтра остаемся еще на некоторое время здесь, потом опять едем и т. д., и вот почему я не могу вам сказать ничего определенного об наших планах. Вероятнее другого, однако, то, что мы проведем осень в Северной Италии, а к ноябрю будем в Риме, где пробудем много ли, мало ли, Бог знает. Между тем я убедился, что для завтра нет наряда больше к лицу, как длинное густое покрывало, особливо когда от нас зависит его приподнять. Не знаю сказать почему, а очень весело беспрестанно делать другие планы и возвращаться к старым, как к таким знакомым, с которыми встретиться весело, а расстаться не грустно. Это похоже на езду в дилижансе, где вместо товарищей немцев с одной стороны сидит Швейцария, с другой madame Италия и спереди monsieur Париж. В этих дилижансах ездим мы обыкновенно за обедом и за вечерним кофеем, потому что остальное время почти все проводится либо в университете, либо за книгами и за итальянскими уроками. В университете теперь лекции скоро кончатся, и потому многие профессоры, чтобы успеть кончить свои лекции, вместо одного раза читают 2 раза в день, что отнимает у нас несколько часов от болтанья, ничегонеделанья и от других непринужденных занятий. Прибавьте к этому необходимость гулять под глубоким яхонтовым небом послеобеденные южные жары, а больше всего мою врожденную и благоприобретенную леность, составьте из всех тех, к кому я до сих пор не писал. Особенно постарайтесь оправдать меня перед милым Баратынским, Языковым и Погодиным. От первого я получил милое письмо, на которое, если успею, буду отвечать сегодня, если же не успею, то на днях, и пришлю письмо к вам…
В Италии больше картин и статуй привлекает меня небо. Южное небо надобно видеть, чтобы понять и южную поэзию, и мифологию древних, и власть природы над человеком. Это небо говорит не воображению, как северное, как звезды, как буря; оно чувственно прекрасно, и нужно усилие, нужно напряжение, чтобы любоваться им. Здесь небо так близко (несмотря на то, что глубоко), так близко к человеку, что ему не нужно подыматься на пальцы, чтобы достать до него, между тем как на севере надобно взгромоздиться на целую лестницу оссиановских теней, чтобы небо сделалось ощутительным. Вы знаете, что я никогда не был энтузиастом природы, но на этот яхонт смотрю иногда, право, почти с таким же чувством, с каким смотрит на яхонт жид. Так и рвется из груди вздох Гете и Веневетинова[161]: отдайте мне волшебный плащ. Впрочем, здесь мы редко видим этот яхонт. Близость гор и возвышенность места дают нам очень часто погоду английскую. Зато тем больше наслаждаемся мы хорошею. Иногда, однако, когда вспомнится, что на севере Россия, захочется и бледного неба. Но чуть ли я не рассуждаю с вами о погоде? Вот что значит побыть 7 месяцев в Германии! Впрочем, жизнь наша здесь так однообразна, так уединенна, что если выключить то, что мы думаем о вас, что читаем и слышим на лекциях, то чуть ли не останется говорить об одной погоде. Но повторять вам слышанное на лекциях было бы скучно, и мудрено, и смешно, и дорого, повторять читанное в книгах не лучше, а мысль об вас – как итальянское небо, которое можно понять только чувством и которое в описании будет только слово. Эти мысли, впрочем, как-то не доходят до мысли; они то память, то чувство, то воздушный замок, то сон и никогда не силлогизм. Покуда думаешь их, не думая о них, кажется, наполнен мыслями; захочешь рассказать – ни одной не поймаешь в слово. Тем больше что все это, кажется, рассказывать не для чего. В самом деле, к чему вам знать, что тогда-то я думал то-то: то как вы сидите вместе, то как гуляете в саду, то здоровы ли вы, то как я прощался с вами, то Языков читает на столе стихи, то у вас болят глазки, то вы здоровы и веселы и думаете об нас, то как мы спорим с папенькой о политической экономии, то толкуем о Шеллинге, то Андрюшка[162] дернул бровкой, то Васька[163] сочинил стихи и пр. Кстати, отчего вы не пришлете нам ничего из детского журнала? Еще больше кстати: как можно печатать мое письмо о Шлейермахере? Не потому только, что слог, как вы говорите, не отделан и что показываться в халате перед теми друзьями, которых мне сделало мое обозрение с «душегрейкой», было бы безрассудно, а перед незнакомой публикой неприлично, но потому, что я говорю об людях живых и к тому же не так, как я говорил бы публично.
<…> Пожалуйста, поверьте моим опытам и несомненному убеждению, что видеть меня таким, каков я в самом деле, и вместе любить может только моя семья. Немногие друзья мои – не все исключение: из них многие любят такие качества, которых я не имею. Но и вы, разве я ваш не в тысячу раз лучше меня настоящего… К Баратынскому я написать не успел. До сих пор еще не отвечал Шевыреву. Но скоро кончатся лекции, и тогда я примусь за письма, может быть, еще напишу что-нибудь для языковского альманаха, разумеется, не в таком роде, чтобы одолжить его столькими приятелями, сколькими мне обязан Максимович… Благодарствуйте за то, что часто бываете под Симоновом; только что же вы так долго не пишете? Пришлите непременно роман Баратынского и то, что есть нового: Пушкина, Языкова, Вяземского и, если можно, хотя предисловие к «Борису»[164]. Откуда такая досада на славу? Неужели лишь Булгарины могут заставить Пушкина молчать?