От всего Ташке только тошно. От всего вокруг – тошно. Нахлынуло всё старое грязной мутной засоренной волной прямо в этой злосчастной вонючей больнице. Держится. Та женщина никак не перестанет постанывать. Ее голос становится противным тихим нудным плачем одиночества. Шофер перед кабинетом поругал женщину так, будто они сотни лет прожили вместе.
В толпу затем рвется неизвестная, словно она освободительница. Словно она – божье дарование. Проталкивается она через толпу в кабинет. В нее вцепились и первые, и вторые, и третьи, гурьбой набросившись на одну единственную неизвестную. Она легкая, бойкая, отстояла себя, в ответ тоже набрасывалась, пока их всех не разняли. Неизвестная женщина подправила свой жилет, на шее царапина. Она легкой походкой вышла из больницы. Откуда вдруг взялась, никто не знает. Неизвестная с красивыми морщинами, с наслоившимися боками, короткими руками и ногами искала разве что повод (она и нашла). И куда ей идти, как не в скрипучую старческую больную и пугливую толпу? Такой озверевшей очереди не бывает нигде, кроме больниц. Озверевших.
Неизвестная исчезла за высокими и массивными деревянными дверьми, и мало кто заметил ее улыбку, молящую о прощении. Не за шалость даже, а за безысходность. Она вышла с облегчением. Ее старое тело, ее чувства с возрастом интуитивно просили выхода. После нее весь без устали жужжащий первый этаж вдруг стих. Все вокруг обессилели, сдались и расселись уже по местам. Тихо. Слышно даже дыхание старушки в кресле. Она шепчет, ее слова – вылетающий слабенький воздух. Еле разберешь, шебуршит, шуршит что-то во рту беззубом. Тихо. В этой тишине Ташка слышит, как отбивает, постанывая, ее собственное сердце. Будто в сердце проснулось уже другое сердце.
Ташка глядит на старушку в кресле. Как же билась она когда-то за увядающую жизнь своей родной! Как дралась в тех же очередях. Как возила старушку по разным местам, по закоулкам, магам, в поисках веры в некое, пусть и не очень продолжительное, чудо жизни. Ташка совсем забывала, кто она есть. Человек всегда забывает, кто он есть. В нем всегда просыпается глупое человеческое естество или глупая божественная суть. И не разберешь даже…
Тело ее старушки становилось всё меньше и меньше, худее. Ребра вот-вот вылезут наружу. Жизнь вот-вот оборвется. Однако конец Ташке всё равно не увидеть. Конец человек никогда не видит в полной действительной картине. Потому как конец виднеется разве что уходящему, только ему посильна эта картина. Оттого он и мучается, мучаются вокруг и другие.
Эти другие видят разве что голодающего уходящего человека, отвергшего от боли еду, изрыгивающего одну только воду. Другие видят разве что наполненный испражнениями подгузник. От этого берет ужас. Никогда смерть не давала о себе знать иным путем, иным безобразием, кроме как безобразием, которое не назвать иначе, как неспособностью жить самому, как подобает человеку…
Во снах Ташка ощущала всей плотью океан, не сумев-таки разобраться: после сна ей стало легче или стало больнее. Во сне она видит, как тонет сначала сама, как тонет затем и крупный и серый, как камень, кит. Он катится вниз, в темную бездну. Ташка кувырнется, плывет за ним. Вытянуть, потянуть за собой не получается – ей навстречу плывут акулы с уже разинутой, заметной даже издалека, пастью. Увернется от одной пасти, увернется от второй, а кит идет вниз. И лишь на берегу она видит и свое тело, и тело кита в бледных лучах закатного солнца. Проснувшись, она видит старого умирающего кита. Проснувшись, не хочет видеть старушку Надю.
Тошно отныне Ташке от запахов больницы. Тошно сейчас от отца и сына. Отходит от них подальше, в глубь коридора. Тихо гневится на них обоих. Все они, все вместе, тихо злятся. Вот он, молодой и бестолковый, тихо злобится. Вот он, старый, олицетворяющий не что иное, как мучительную старость.
Тихо ненавидит Ташка. Тилек в это время плетется за отцом. Тот тоже решил побродить по коридору, а когда резко останавливался, Тилек хватал его именно за грудь, за сердце. Будто оно сейчас выпадет, крохотное хрустальное сердце. Отец хмурится, разговаривать не желает. Кричит затем: «Отстань!» Заходит наконец в кабинет кардиолога, куда рвется и Тилек.
– Я послушаю, что она скажет. Я только послушаю, – говорит он вслед закрывающейся двери. Затем снова вламывается в кабинет сквозь вопли ожидающих в очереди. Никому он не верит, не доверяет ни ослабевшему отцу, ни врачу-врагу.
– Я сам! – накричал старик на сына, немного даже ожив. Тилек поник, послушно закрыл дверь. От этого гарканья ему вдруг стало не по себе. Словно впервые его забористо выругали, а он при этом еще и смазливая ранимая девчушка…
Уселся затем Тилек рядом с Ташкой. В очереди прибавлялись люди, вздохов больше, усталости тоже. Тилека это больше не касалось, как и тех, кто облегченно выходил из кабинета врача. Собственно, потому Тилек и фыркнул в сторону разъяренного мужчины в шоферской шапке. Тот горланит и горланит, жалуется на медленный осмотр.
– Помалкивай, – приказала вдруг Ташка Тилеку, словно нашкодившему мальчишке. Он разъярился, затем сжал губы так, чтобы, не дай бог, не сцепиться с ней на глазах у людей, уже уставших за сегодня от дрязг.
– Что ты мне сказала? – шипит Тилек.
– Если бы не этот злющий мужчина, то врач и не поторопилась бы.
– Совпадение! – Тилек гаркнул на Ташку так же, как отец на него.
– Мужчин боятся, – продолжает Ташка, на что Тилек гаркнул на нее снова.
– Вот видишь! Хорошо, когда мужчин боятся!
– Вот и помалкивай! – цедит слова Ташка, кивая в сторону шофера. – Что ты сделал? Ну? Что ты сделал? – цедит Ташка.
Тилек не успел спарировать, как дверь кабинета №5 широко распахнулась. Отец Тилека неповоротлив, неуклюж. То куртку переложит с руки на руку, то медкнижку. Пытается развернуться, закрывает за собой дверь, в которую, нервничая, пролез следующий пациент, недовольно посмотрев на долговязого отца.
Старик улыбнулся, услышав, как тот буянящий шофер перестал совсем церемониться. «Охулисты тут мне нашлись, эхуисты», – покрикивает он не столько от усталости, сколько от боли и ожиданий. И синяки под глазами, и потемневшая кожа, и лишний вес. Шофер встревожен.
Тилеку уже не до шофера, он теперь стоит возле отца, дергает его за рукав: «Ну что там?» Что там, в этом чертовом уже сердце? Отец и сам недоумевает, там – ни-че-го.
– Как ничего? Просто «ничего»? – переспрашивает Тилек, словно успокоился бы уже точно, если бы сказали, что всё, конец, отцу твоему не жить. Он будто этого и ждал, чтобы разом со всей этой борьбой, мучениями и страхами покончить. Какое все-таки подспудное, скрытое под завесой и одновременно искреннее желание смерти. Чтобы близкие более нас не беспокоили. Конец.
– Ну ты даешь! – расхохотался затем Тилек. – Ты чего вытворяешь, старикан?
Отец берет и разворачивает бумажку, читает по слогам что-то сложно произносимое, различимо только «ги-по-тен-зия».
– Это что такое? – вопит Тилек от нетерпения.
– Что-то вроде давления вместе с сердцем, а там еще и почки, я и сам не понял, – пожимает плечами отец.
– Тьфу ты, – шипит Тилек. Сунул руки в карманы брюк точь-в-точь как неисправимый хулиган. Затем дает команду двоим: «Собирайтесь, пора домой». Диагноз – разве что старость.
Едут домой в обессилевшей тоске. А по чему тоскуют? Кто же знает. По легким воздушным беззаботным дням или по пройденным мучительным? Какой мутный выдался день, такого пьянства и помутнения рассудка еще не было. Надежда и облегчение. Хочется выпить за эти два символа произвольной и непослушной жизни.
В машине за Тилеком – отец, его он бережет. Ташка – сбоку. Не до нее сегодня, сегодня она – ничья. Сидит она себе тихо, а на ее ладонь вдруг мягко опускается ладонь отца. Похлопал он легонько, улыбнулся. Совсем уж и забыла, какой бывает отцовская забота.
Ворота дома Тилека были невысокими. За ними высился дом с красной черепицей и бежевой шубкой. Пара елок. Судя по периметру, в доме есть садок. Может, кустарники, может, розы. Воздух здесь свежий, ветер сквозной, холодный. Странная красная шерстяная шапка отца теперь становится понятной.