– Заслужила! Пусть господь сам простит, но так хочется шлепнуть ее по лицу и сказать: «Заслужила!» – Трунч в коридоре больницы хлещет воздух, словно это щека Алтынай.
– Тогда не помогай ей! – Ташка ни с того ни с сего набросилась на Трунч. – Хочешь, бросим всё, – предлагает, а самой осталось лишь немного, чтобы бросить. А что бросать – не ясно. Всех их бросить, бросить на произвол. Да и с чего это вдруг произвол? Не произвол, разберутся.
В животе у Ташки сжалось, скрутилось что-то такое, словно в утробе неживой умерщвленный ребенок, застывший сгусток крови. Плотный комок, тянущий всё время вниз, к такой неясной, нечеткой и мутной боли. Что-то внутри ноет, болит, изнывает, словно физическое – ребра, диафрагма, нет, лучше живот – живот взял и защелкнул широкую цветущую душу в крохотную клетку тела.
Ташка хватается за живот, живот – жгут. Будто и впрямь что-то живое от нее ускользает. Словно ребенок, который не зародился в нутре новой жизнью, полной надежд, а оставил после себя одну только естественную, натуральную, знакомую уже пустоту. Впрочем, Ташка заговорит о ребенке позже…
В коридор в этот момент выскочила медсестра, докладывает: после процедур Алтынай легче. Ташка, вздыхая, заходит в палату, а в палате, как оказалось, удивительно солнечно. В комнате игривые лучи, будто солнце с потолка сыплется золотистым песком, светлыми крохами. Правда, пробираясь через жалюзи, нежные светлые лучи стелятся на больничную койку, кромсая и без того жалкое темное тело Алтынай.
Алтынай облегченно вздыхает при виде обеих сестер, кладет слабенькую руку на взмокший лоб, говорит, что не даст-таки «он» ей жить. Затем она хватается за руку Трунч и просит простить ее за всё, за всё-всё. Во внутренних уголках ее глаз копится серая слизь, из внешних катятся слезы.
Вглядывается Алтынай затем в лицо Ташки. Отчего-то ожесточилась. «Проваливайте!» – шипит Алтынай, юрко свернувшись в клубок. Ей всё казалось, что бьют ее чужие глаза, чужой взгляд, чужое дыхание. Бьет ее даже воздух. «Проваливайте!» – свистит, слюна растеклась по краям растресканного рта.
– Живи теперь по уму, – съязвила Ташка. Суха она, груба, безжалостна, какой бывала и сама Алтынай.
«А кто тебя просил за такого? Выскочила ведь, значит, заслужила», – мусолила когда-то Алтынай, готовая и без повода наброситься на Ташку. Та лежит пластом, бледная, серая, такая же, как и ее застиранная простыня на старой кровати, в старом разваливающемся доме.
«Не бывает плохих мужчин», – учит уму разуму тогдашняя Алтынай. Теперешняя же отвернулась от сестры, будто проиграла войну, лежит теперь, словно на сырой земле, поверженная и пристыженная.
Ташка, резко развернувшись, выходит из палаты. Трунч некоторое время колеблется, поглядывает то на Алтынай, то на Ташку. Затем, шаркая, послушно идет за Ташкой по коридору, улице, городу, сонному в воскресный день.
«А никого ведь не бывает рядом. И почему так? Может быть, по этой хотя бы причине терпеть людишек? Ну, хотя бы на всякий такой случай», – размышляет Трунч. Ташка ухмыльнулась, а Трунч это не нравится, что-то ее тревожит. Зловещая, может быть, откровенность Ташки.
– Ты думаешь, ей легко? Мучается вдвойне, и пусть, – говорит Ташка. – Нет, не то чтобы… – Ташка ищет подходящие слова, потом бросает это дело, бросает церемониться. – А вот руку подаешь ведь? Подаешь! Еще как! Даешь одновременно и пощечину, получай!
II
Утром Тилек выехал рано. Ташка добралась до остановки пешком, вся взмокла: душно под мелким дождем. Троллейбус, видно, тянется издалека. Качнулся в бок, словно резиновый, и остановился, кряхтя, на очередной остановке.
У подъезда Ташка долго протирала ноги. В этом дворике тротуары разбиты, семейка домов самая неухоженная и заспанная. Деревья здесь – нерасчесанные, лохматые женщины.
Ташка постучалась в дверь на четвертом этаже, в ответ услышала хлесткий детский возглас. У двери стоит мать, по привычке скрестила руки на груди, правда, быстро их разомкнула, неуклюже приобняв Ташку. Да и обняла так, словно это вовсе и не рослая женщина. Словно это тот самый новорожденный родной ребенок, которого и не знаешь, как аккуратно обхватить руками. В итоге прижимаешь к себе ребенка так, словно он тебе чужой.
На кухне у раковины стоит Алтынай. Косо поглядывает на Ташку, хмыкнула ехидно, спрашивает мать: «Так на чем мы остановились?»
Мать Серке расспрашивает про житие-бытие, так, порядка ради. Затем кивает головой и, не дожидаясь ответа, задает уже следующий вопрос.
– Как дела – понятно. Что звонили-то? – спрашивает Ташка, грубо прерывая теперь уже возмущенную мать. Возмутились руки матери, взмывают вверх, ложась затем шалью на широкую грудь, грудь с виду курицы, курицы-наседки.
– Нет, она невыносима, – нарочно недоговаривает Алтынай. Ташка ухмыльнулась, а про себя: «Вот ты снова за старое». А как всхлипывала недавно, ну да бог с этим.
– Мы только хотели…
– Ну хорошо, – оскорбилась мать. – Мы тебя больше не побеспокоим.
Серке затем хитро взглянула на Ташку, дожидаясь нужной реакции. Ожидала, что дочь по обыкновению начнет оправдываться перед матерью.
– Ну хорошо, – повторяется Серке, – не будем.
– Договорились, – отвечает Ташка.
– С чего это ты вдруг… – начала было Алтынай, но из комнаты на кухню в это время забежали ее дети. Старшая дочь крепко обняла Ташку за ноги. Уткнулась в ляхи тетки так, что крохотное лицо вот-вот вылезет туда, на ту сторону, оказываясь под здоровой попой тети. Ташка смутилась, проталкивает крохотное лицо ладонью туда, туда, вперед, то есть, назад.
Вспомнила затем, как, бывало, шутила Трунч над сыном. Сын сядет с ней рядышком, пытается втиснуть ладонь под попу матери. «Ма, а что у тебя там?» – спрашивает. «Попа, сына! У меня там попа, а у тебя?» – спрашивает Трунч сына. Тот откидывается на спинку дивана, отвечает, хохоча: «Попа! И у меня попа!»
Трунч сморщит лицо – оно и улыбается, и смущается, и возмущается одновременно. «И почему дети лезут туда, откуда повылезали?» – иронизирует Трунч. Ташка хватается за живот, тоже откидываясь назад, к спинке дивана.
А дочь Алтынай тем временем поглядывает на тетю многозначительно. Ташка вынимает из карманов деньги и кладет их в крохотные ладони. Девочка засияла, девочка прозорливо скрутила деньги в трубочку и положила их в кармашек домашнего платья.
Затем тянется сын Алтынай, улыбаясь, опуская глаза и снова улыбаясь. Смешной мальчик: редкие волосы торчат на макушке и колышутся при каждом резком движении. Ташка достала из кармана три конфеты – пухлые шоколадные бочонки меда.
Эти конфеты в карман тети-Ташки заботливо кладёт сын Трунч. Правда, когда обнаруживает, что конфет положил больше обычного, возвращается тихо в коридор, съедает одну, съедает спустя время вторую-третью, пока в кармане не останется всего две-три. И сам затем не понимает, как такое могло произойти. А происходило такое каждый раз, когда мальчик оказывался перед сложной парадигмой выбора. Три или четыре конфеты – это категория не только «больше или меньше», но и стыда. Если конфет четыре или пять, то выбор стоит между «чересчур» и «беспокоящим чересчур». Беспокоился мальчик за себя и за свое «а как же я!» При таком выборе сын Трунч, бывало, не оставлял ничего. Злился и съедал всё, а потом злился, что таки съел. Но не в этот раз. В этот раз над ним взяли верх совесть и решительность прекратить наконец сотрудничество с собственным я. Он оставил три конфеты.
– Прости, всего три, – жалостливо произнесла Ташка мальчику.
Отпуская уже третьего, неизвестно чьего, ребенка с трубочкой денег, Ташка взялась за чашку чая. Чашка чая «родненькой сестрицы». Алтынай всё это время подыскивает фразу саркастичнее.
– Да уж. Вот это тетка, – намекает Алтынай на то, что конфет всего три. Три конфеты «родненькой сестрицы».
Ташка пригубила остывший чай. Чувствует, вот-вот начнется, сегодня не обойтись. Набирает затем сообщение Тилеку, пишет второпях: «Алабаева, 32, желтый козырек».