Он с упоением и злорадством ощущал, что растет, наливается живительными соками, что руки-ноги с каждым днем становятся сильнее. Что умнеет, умнеет – вот что важнее всего на свете! Еще совсем недавно он чувствовал ту же обиду и ненависть, но только чувствовал и не мог еще облечь ее даже в смутные образы, а не то что в слова-мысли. А вот теперь он и некоторые слова человеческого языка различает. Ему ведомо глупое, низкое имя своей случайной матери, и даже ее ничтожного слуги-приспешника, и хоть не совсем понимает значение того же слова «княжич» (похоже, такой же несчастный и беспомощный младенец высокого происхождения, как и он), но ведь сумел же уже применить это сочетание звуков и положение того младенца в окружающем пространстве к себе! Застряли в памяти «щи», «дрова», «капуста», «кость»… Пусть непонятно, о чем тут речь, пусть, быть может, вещи и явления, стоящие за этими звуками, настолько ничтожны, что ему и знать о них не положено. Однако он не станет забывать и эти слова, расслышанные невнятно через живую стенку материнских мышц, ребер и кожи.
И тут улыбнулся младенец прихотливо изогнутыми своими губами, одного, розового цвета со всем его маленьким тельцем, сжал пальцы правой ручки в кулачок и легонько ткнул им в мягкую стену своей темницы. Это было поощрение! Он додумался поблагодарить тюремщицу-мать за то, что пела ему дурацкие песенки про какого-то «кота», что много раз рассказывала сказку про маленького княжича и великанов-разбойников, что разговаривает с ним, оставшись наедине, хоть и убеждена, безмозглая, будто он ничего не понимает.
– Ишь – нож-кою-то-как-мы-бьемся… Род-ну-леч-ка-мой!
Вообще-то приговор дуре давно вынесен, вот только надо позаботиться, чтобы не слишком страдала, когда придется лишить ее жизни. А ведь придется обязательно. Деяние это во сне подсказывал изумительно красивый черный… «Князь», наверное. В сказке это был так называемый «отец» княжича, тот жил с ним и его матерью вместе, в одном «тереме». Здесь же, в темно-красной пульсирующей действительности, его окружавшей, и за ее неведомыми пределами, не слышно было никакого отца, очевидно, причастного к появлению младенца во чреве матери и к появлению у него осознания самого себя. И теперь, запомнив главное в сказке, он не мог, как ни мучился, припомнить, упоминала ли мать-тюремщица, над ним бестолково тараторя, о каком-либо отце. Но если бы и вспомнил он, едва ли теперь удалось бы установить, о ком именно она говорила.
И ослепительно черный красавец, немыслимо умный и сильный, тот, кто приходит к нему во сне, едва ли есть его отец. Уж слишком красив, слишком умен. И это он милостиво подсказал, что нет иного выхода, как убить мать. Ведь ему, младенцу высокого происхождения, предстоит вырасти и совершить во вселенной великие дела, и у него не может быть такой простой и глупой матери. Так пусть ее и не будет рядом с ним. Это славно, что темноликий красавец словно бы разрешил ему устранить свою мать, но, пожалуй, обошелся бы он и без разрешения – слишком много проступков и прегрешений накопилось за этой дурой.
Да, главная ее вина в том, что посмела, низкая, стать его матерью, однако и других, второстепенных провинностей хватает. Почему заточила его в свою подлую и грязную телесную оболочку? Ему мерещился уже хрустальный кубок с матовыми и прозрачными стенками, чтобы мог он, когда захочет, жадно всматриваться в окружающий загадочный мир – и прятаться, в поисках отдохновения, от любопытных соглядатаев. Где уж там… Внутренности ее издают отвратительные звуки: за его спиной булькает, переливается, вздыхает, журчит – точно так же, как в месте под названием «поварня», куда мать имеет наглость таскать его в себе. Там жарко, словно во владениях ослепительного Темного красавца, там надоедливо стучит, гремит, булькает, там мать и ее приспешник обмениваются визгливыми речами – малопонятными, однако, несомненно, о низких предметах.
И уж точно никогда не простит он матери пережитого довольно давно, когда и глаза у него не открывались, страха и унижения: тогда после размеренных и довольно приятных звуков человеческого голоса и вроде как бы звоночков, друг друга догоняющих, мать принялась хихикать, внутри стало очень жарко, а потом младенца придавило добавочное человеческое существо, при этом, пожалуй, побольше и потяжелее ее. Оно стонало вместе с матерью и настойчиво пробивалось в ее утробу, чтобы выгнать оттуда младенца или размозжить его на месте. Да за один тогдашний ужас она повинна смерти! Он не хотел задумываться над тем, как исполнит свой приговор. Вполне возможно, что, внутри нее оставаясь, он возмужает настолько, что сможет ударом ноги прорвать стену живой темницы и вырваться на волю.
Стук, приближается. Хлопает нечто, «дверью» называемое, потом голос подлого приспешника, глухо так:
– Хо-зяй-ка-там-Най-да-у-ка-лит-ки-раз-ры-ва-ет-ся.
И грудной голос матери:
– Так-пой-ди-по-гля-ди-че-го-стал.
Где-то в месяце априлии года… да, этак после семи тысяч и сотого от сотворения мира. На Свином шляху, не доходя двух верст до городка Кром
– Стой! Кто идет! Ясак говори!
– Я прегрешный Самоха Московский, юродивый Христа ради.
– Кой такой юродивый? Ясак сказывай, мать твою…
– Да взгляни ты на меня только, добрый человек… Какой там с меня ясак?
Стрелец, заступивший Самохе путь, открыл, наконец, заслонку своего фонаря, ранее дававшего о себе знать вонью горелого железа, и на юродивого легла полоса света, в потемках его ослепившая. Самоха невольно приосанился – и тут же выругал себя за этот мирской порыв души, в его положении совсем неуместный. Тем более, приосанивайся не приосанивайся, вид все равно до безобразия жалкий: голова непокрыта, в нечесаных волосах колтун, борода и усы на грязном лице растут, как Бог им расположил, нестиранная рубаха подпоясана веревкой, штанов и следа нет, босые ноги покрыты грязью и в цыпках. Хорош, и плюнуть некуда!
– Котомку сюда, образина!
Снял с плеч Самоха и сам услужливо развязал свою котомку. Стрелец покопался в ней, хмыкнул и, не завязывая, взял под мышку.
– Пошли. Пусть наш десятник с тобой разбирается.
Недалеко пришлось идти. За холмом, в распадке, горел костерок, с дороги совершенно не видный, да и носом своим чутким Самоха его не учуял раньше. Возле костерка на камне сидел второй стрелец, рыжебородый и толстый, а перед огнем спал, кожух подстелив и кулак сунув под щеку, третий. Возле еще одного камня был составлены шалашиком пищали и бердыши.
Сидевший на камне поднял голову и взглянул на подошедших к костру начальственно. Юродивому показалось даже, что он доволен неожиданным развлечением. И доклад стрельца десятник выслушал с явным удовольствием. Обратил к юродивому давно неумытое, блестящее от жира лицо и вопросил:
– Святой человек, а, святой человек! Скажи, кем был ты в миру, пока святости не набрался?
– Был я посадский тяглец, мастерство мое было хлебы печь. Имел на Москве, в Кадашевской слободе, пекарню, дом, семья у меня была, – привычно поведал Самоха. – Заради жизни во Христе все оставил на волю Божью.
– Ага… А теперь, Семен, давай посмотрим, чего у святого человека в сумке.
Когда первый стрелец уразумел, что от него начальству требуется, он просто перевернул котомку над утоптанной землею сразу перед костерком. Они и высыпались – книжка в восьмерку, горшочек, завязанный поверху тряпицей, да почти полный полуштоф.
– Святой, святой – а горелое вино пьешь, – протянул десятник, поднимая с земли бутылку.
– Там святая вода, господин стрелецкий полуголова, – пояснил юродивый.
– А зачем тебе столько святой воды?
– Долго рассказывать, господин.
– Вот посажу тебя для начала голым задом на костер, быстро и коротко все мне расскажешь.
– Так я же не отказываюсь поведать, господин, – спокойно, будто ему не пригрозили только что пыткой, объяснил Самоха. – Я только сказал, что долго придется рассказывать.