— А сейчас у тебя на острове никого нет?
— Никого. Вчерась городские ребята тоже были. Удили. Сегодня поутру в город смотались. Тоже леший носит всякую шантрапу, прости господи!.. Лодку им давай, спать в избу пихаются, а не доглядишь — сейчас у фатерки все углы на растопку прирубят. Сухая потому что…
— Шабаш! — командует Иванов Петьке.
Весла вынуты, и лодка подходит к «пристани» — полузатонувшей кокоре.
Старик первым делом спросил табаку и с наслаждением, кашляя и отплевываясь, закурил. Многие нищие жили лучше Алексея Иваныча. Все его обязанности состояли в охране нескольких дрянных лодок, за что он получал баснословно ничтожную плату.
Когда-то Алексей Иваныч был не то певчим, не то псаломщиком, живал по разным городам и видывал всякие виды. Родни у него не было, и жил он почти безвыходно на пустынном озере.
Он себя считал чем-то вроде схимника. В городе показывался редко. Иногда выходил за хлебом, когда долго никого не было на озере. Только в самые большие праздники он приодевался и по-своему «гулял»: пел в церкви на клиросе. Пел он по-старинному, густым деревянным басом.
Алексей Иваныч любил приврать и прихвастнуть. Особенно часто он рассказывал о своем близком знакомстве, чуть ли не приятельских отношениях с высокими и знатными лицами, кажется, вплоть до Александра II. Основой всех его фантазий, как уверял какой-то уездный сплетник, был один-единственный случай, когда лет пятьдесят назад Алексей Иваныч, тогда певчий губернского соборного хора, удостоился милостивого внимания проезжего знатного лица. (Дело происходило в губернском доме на панихиде по какой-то приживалке.) «Лицо» обратило внимание на зверский бас Алексея Иваныча и будто бы сказало: «Тебе, Иванов, в Казанском соборе в Питере петь — и то не стыдно. Возьми целковый, выпей». Иванов выпил, но потом, полвека рассказывая об этом случае и каждый раз добавляя новые подробности, дошел до того, что сам стал верить всяким чудесным небылицам, будто бы с ним приключившимся после этого. Но врал он искренне и вдохновенно. Многие знали это и для забавы часто нарочно заводили разговор на чувствительную для Алексея Иваныча тему.
Чай пили за столом, врытым в землю перед избушкой. Иван Петрович смотрел на гладкие дали озера, покрытые мохнатыми шапками лесистых островов. Где-то жалобно стонали гагары.
— Что, Алексей Иваныч, мало народу теперь сюда ходит?
— Народу? Какой нонче народ… Вот раньше, еще до войны, когда ссыльные в городе жили, вот тогда, ой-ой-ой! Наедет их человек двадцать обоего пола, и провизия с собой всякая, и «его же и монаси приемлют» достаточно. Кого тут не было! И евреи, и кавказской нации, и армяне… Другие так до того разговорятся, раскричатся, да заспорят, да такие почнут слова разные говорить, что и не поймешь сразу-то… Только потому и помню, что часто бывали, и то у меня сначала на дощечке было записано. Приедут, песни поют, огонь такой разведут, — ну, думаю, спалят меня со всем островом. Не любил я тоже: песни пели противубожественные… «Перестаньте, — говорю, — на лоне природы хулить господа, зане по делом вашим воздается вам. И господин исправник тоже недавно был и про поведение ваше спрашивал. Что я скажу?» А был один еврей, все меня «пролетарием из попов» звал.
«Ты, — говорит, — пролетарий из попов, не уркай много. А то я, говорит, — сам исправником стану и тебя за твою строптивость — знаешь куда? С лишением прав состояния и ссылкой в места отдаленные». — А мне что! говорю. — Не испугаете, я и так на поселении, а чего дальше здешних мест! Смеются… Или вот еще…
— Подолгу жили здесь на озере?
— Им из города дольше трех дней отлучаться было нельзя. Но известное дело: дадут стражнику на бутылку и живут, сколько пожелают. Рука дающего не оскудеет… А вот тоже был случай: видите тот мысок? Так с того мыска — там берег приглубый, сразу сажен пять будет — девица одна молодая в воду кинулась.
— Утопла? — спросил серьезно Петька.
— Конечное дело, утопла, раз такая глыбь, и притом с нароку.
— Из-за чего же она утопилась? — Доктор взглянул на мысок, короткой стрелкой выдававшийся в озеро шагах в ста от избушки. К самой воде подступили могучие лиственницы. Они стояли неподвижно, как бы задумавшись.
— А тут такое дело вышло… Ссыльная была барышня, на три года сослана была, и всего-то ей осталось полгода сроку… Да… А в Питере у нее друг был, — жених, что ли, — и сирота была покойница круглая. Пела как замечательно! Бывало, у огня сядут кучей и поют. Хорошо пели. Выйду я тоже из избушки, сяду на пенек и слушаю. Господи, прости меня грешного, не к лицу бы мне это, да и песни часто содержания противубожественного, светские песни, вольномысленные, а не могу! Не могу, да и только… Возьму, да этак в октаву и подпеваю тихим голосом, чтобы они не слыхали. Иначе — беда, засмеют! Так вот, эта барышня… Голосок у нее поразительный, чистоты необыкновенной, и сколь народу ни поет, — голоса все сильные были, — а ее слыхать… Как колокольчик звенит, переливается. Маленькая, вся черненькая, до всех ласковая.
Алексей Иваныч умолк. Доктор и Петька не прерывали его.
— Пришли они однажды — человек пятнадцать было — гулять и рыбу удить. Дня три жили. И она была. Веселая такая! «Мне, — говорит, — Алексей Иваныч, весной срок выходит. Поеду, — говорит, — опять учиться буду». А меня сатана за язык и дернул, прости господи, будто чуял что-то. «Поезжай, — говорю, — милая барышня, поезжай… Ученье — ученьем, а наперво дружка своего отыщи». (Знал я, что женишок у ее был.) Посмотрела она на меня, ничего не сказала, отошла прочь. А у самой, вижу, слезы на глазах. «Извините, — говорю, — если чем обидел». Она ничего, не сердится. «Это, — говорит, — я так. Не пишет давно он мне, вот и думается». Да-а… А вечером, темниться уж стало, слышу, кричат на берегу, вот там, откуда вас привез. Поехал. Там трое. Один какой-то новый, ни разу не бывал, а другие знакомы. Тоже из ихних, ссыльные. «Барышня Смольникова, — говорят, — не у тебя ли на острову?» «У меня», — говорю. «Ну, так перевези». Везу я их и думаю себе: а вдруг этот незнакомый и есть дружок моей барышни! Не писал, да сам и приехал… И так мне за нее радостно стало, что не могу сказать. Не мое это, конечно, дело, а все-таки… Привез. Все разбрелись, кто куда. Кто на лодке поехал, кто так, — дело молодое. А барышня Смольникова одна у костра сидит и в огне палкой мешает. И поет потихоньку, про себя… Ну, думаю, сейчас увидит, кинется навстречу. Те трое подошли. Она встала — и, ничего, разговаривает. Не слыхал я, о чем разговор у них был. Только потом вижу: эти-то, что приехали, на руки ее подхватили. Без чувств упала барышня. «Принеси, — кричат, — Иванов, скорее воды!» Облили ей голову. Пришла она в себя. «Уйдите, — говорит, — все, оставьте меня одну». Те попробовали ее уговаривать. Ничего не слушает, а сама вся белая такая стала, ручки дрожат. (Маленькие у нее, ребячьи ручки были). Ладно… Отошли те, приезжие, к избушке, спорят о чем-то. А я не вытерпел. Зашел сбоку, будто поленце хотел на кокорке расколоть, да и говорю ей: «Не знаю, — говорю, — что у тебя приключилось, вижу только, что недоброе. А Господь Бог лучше нас знает. Не возропщи, говорю, — дитя, на Господа, ибо сказано: „Придите ко Мне все трудящие и обремененные, и аз успокою вы…“» Обернулась она ко мне, ох, нехорошо посмотрела… «Ты, — говорит, — старик, бредишь… Нету твоего бога, нету…» Повернулась и в лес пошла. Экой грех, прости господи! Не догадался я тогда, думаю — пошла, так и лучше. Одной-то легче терпеть, не на глазах. Подошел к приезжим. «Что, — спрашиваю, — с барышней нашей приключилось?» А один, который знакомый был, и говорит: «Это, вот, новый наш товарищ приехал, и он ей известие привез, что друга барышниного убили. Из тюрьмы хотел бежать…» Вот, думаю, отчего не писал долго! А тут вдруг слышим: р-р-раз! Так в воду что-то и чхнуло, вон там, как раз на мыску. А темно уже стало, не видать. Кинулись мы туда, да где уж! Берег приглубый…
Алексей Иванович умолк. В десятый раз подогрелся закопченный чайник. Отдуваясь от комаров, с новой силой принялись за чаепитие.