— Хочешь сказать, он дал работу карманному воришке? — уточнила Ева, лишь теперь понимая, почему милый мальчик-секретарь так бойко лазал по стенам замка Рейолей.
— Сперва, естественно, хотел сдать страже. Но я когда представил, что отправлюсь на каторгу, а матушка одна останется… В ногах у Кейла валялся, чуть ли не сапоги лизал, умоляя простить. И в итоге выложил, почему мне на каторгу никак нельзя. Он мне велел его к себе домой отвести… возжелал на мою «больную матушку» посмотреть. Не верил сперва, понятно. — В речи, до того неотличимой от речи Герберта или самого Кейлуса, все больше проскальзывали простые интонации мальчишки из низших сословий. Видно, воспоминания о тех временах все же были слишком живыми. — Другой бы и слушать не стал, а он отправился в наши трущобы. Развлечения ради, наверное. Как убедился, что я не врал, попросил рассказать, как мы дошли до жизни такой. Потом расспросил, что я умею, и вместо поездки к страже предложил хорошего целителя для матушки и работу для меня.
— А в дополнение к работе, надо полагать, некоторые особые услуги, — брезгливо добавила Ева. — Никак не связанные с кражами.
В ответ на нее взглянули с такой сдержанной холодностью, что выражением лицо Тима на миг напомнило ей Герберта.
— Он не брал ничего, на что я не соглашался бы сам, — в речь юноши мигом вернулось выверенное благородство. — Наверное, если бы потребовал силой, ради матушки я бы переступил через гордость. Но не уверен. — Глаза, смотревшие на нее снизу вверх, сделались суровыми. — Он спас меня. Как почти всех в этом доме. Взамен не требуя ничего, кроме преданности.
— Что значит «всех в этом доме»?
— Почти, — повторил Тим. — Юмилия… та горничная, что прислуживает тебе… ее родители умерли в рудниках. Владели отличной сетью лекарственных лавок, но слишком громко выражали недовольство методами Ее Величества. Юми отпустили, да только все имущество семьи конфисковали, а от дочери «неугодных» все шарахались, как от заразной. Потом Юми замолвила словечко за нашу экономку — та работала на ее родителей, бежала из дому, когда за ней пришли из Охраны… повар отсидел пару месяцев в подвалах Кмитсверской тюрьмы — служил одному генералу из аристократов, там и сгинувшему, а всех слуг арестовали вместе с хозяином… Еще с нами живет пара ренегатов из Охраны. Не выдержали прелестей своей работы, а уволиться оттуда по причине того, что не хочешь пытать людей — только ногами вперед. Теперь они охраняют Кейла… не на публике, естественно. Но спасибо им и за твой браслет, и за защиту нашего дома. — Юноша следил за ее лицом: внешне расслабленно, однако взгляд оставался цепким. — Почти за каждым — история, в результате которой он стал вне закона. Или пострадал от него. Но обрел защиту и дом здесь. Кто-то, как Юми, при других обстоятельствах жил бы лучшей жизнью, чем жизнь горничной, не спорю; а кто-то — много худшей. И это в любом случае лучше тюремных застенок или смерти на рудниках.
Благородный лиэр Кейлус Тибель, защитник униженных и оскорбленных? Смешно.
— Ты лжешь. Просто хочешь, чтобы я прониклась твоим прекрасным господином. Чтобы играла на вашей стороне.
Тим улыбнулся с таким снисхождением, будто к нему вдруг подошла пятилетняя сестренка и на полном серьезе попросила выгнать чудовище из-под кровати. Хотя, возможно, в этом мире чудища под кроватью вовсе необязательно означали плод богатого детского воображения.
— Я понимаю, как тебе хочется верить, что он порождение зла. И все же, надеюсь, вскоре ты откроешь глаза достаточно широко, чтобы увидеть, что это не так.
— И зачем это ему? — скептицизмом в Евином голосе можно было бы крошить лед.
— Он говорит, это его хобби. Коллекционировать в своем доме тех, кто так или иначе пострадал от его сестрицы. Мол, ценит хороших слуг, и сентиментальность тут ни при чем, ибо все они ничего для него не значат… кроме меня. — То, как Тим качнул головой, ясно выразило его вежливое сомнение в данном постулате. И вовсе не на свой счет. — В одном он прав: из нас действительно вышли хорошие слуги. Мы все обязаны ему жизнью или большим, чем жизнь. Этим он купил нашу верность надежнее, чем ее могли бы купить любые деньги… или страх. — Он прислушался к тишине, воцарившейся в коридоре, отражавшей молчание инструмента в гостиной. — Похоже, закончил.
— Я тебе не ве…
— Помолчи пару минут, хорошо? В конце он обычно играет то, что получилось. — В словах снова прорезалась усталость, с которой взрослый может просить ребенка не пытаться изрисовать фломастером вот эти ценные бумаги с очень ценной работой. — Потом можем продолжить, но сейчас я хочу послушать… думаю, тебе это тоже должно быть интересно. Если, конечно, ты действительно музыкант.
Сдержав язвительность, Ева все же устремила взгляд на светящийся ключ, желчно выжидая, когда оттуда снова польется то, что Кейлус Тибель считал музыкой.
Вначале в хрупком, трогательном фа-диез миноре зазвучало вступление: кружево высоких триольных переборов, словно сплетенное светом, одиночеством и трепетной болью живого сердца. Их переливы — пронзительные, щемящие, поразительно гармонично звучавшие диссонансы — спустились вниз обреченным вздохом, воспарили обратно к верхним регистрам робкой надеждой на счастье и, истаяв на вопросительной паузе, зазвучали вновь уже в басах.
Чтобы над ними — странным, рваным ритмом, живым и болезненным, как чье-то сбивчивое дыхание — сильно и нежно запел мелодию романса голос с влекущей хрипотцой.
Ты знаешь два пути — я знаю третий,
Путь, озаренный пламенем пожаров,
По волоску над бездной — в полусвете
Звезды во мгле и лезвия кинжала…
Ева застыла, не видя того, на что смотрит, не веря тому, что слышит. Забыв, где она, забыв, кто играет и поет за запертыми дверьми.
Забывая саму себя.
Она не знала, насколько точен перевод, обеспеченный переводческой магией. Не знала, что в первую очередь благодарить за этот перевод, сохранявший красоту рифмы и ритма — магию или собственное сознание. Но то, что она слышала, завораживало; и все, что так странно слушалось разобранным на части, соединилось чарующе органичным целым. Резкость созвучий, непривычная прихотливость интонаций, причудливость гармонизации и модуляций — то, что прежде казалось неправильным, теперь слышалось единственно верным. В музыке, переплетенной с пением нерушимой ажурной вязью, далекое мешалось с близким, понятное — с непостижимым, зов — с предупреждением, насмешка — с мольбой, страсть — с печальной отстраненностью прощания; и этот голос, голос ангела за миг до падения…
Так мог бы петь Люцифер, в последний раз оглядывая рай перед изгнанием.
Мой путь отмечен выжженной травою,
Но я смеюсь — кому по нраву стоны?
Ты не найдешь меня среди героев.
И среди павших. И среди влюбленных.
Я странник Между. Эхо. Сон и пламя.
Танцор на грани вымысла и были.
Но я коснусь — горячими губами,
А не бесстрастным ветерком от крыльев.
Ты не успеешь удержать виденье,
И песню тени — не живым подслушать.
Я появлюсь, как призрак, на мгновенье,
И ускользну, забрав на память душу.
Мелодия от куплета к куплету набирала силу, обрастала шлейфом голосов, вбирала в себя новые регистры и тембры. Одинокое фортепиано звучало так, словно за дверьми пел под властью дирижера целый оркестр — в нем слышалась пронзительная лазурь безмятежности и яростное пламя, рушащее судьбы, черный металл отчаяния и чистое золото невинных мечтаний, звон осколков кровавого стекла, на которых кто-то с улыбкой танцует вальс, и заливистый смех над собственной болью. Оно рассказывало о любви и потерях, о счастье, которого можно коснуться рукой, и вечности, ждущей тебя в конце пути; о непролитых слезах и словах, что не прозвучали, обо всем, что когда-то было тебе бесконечно желанно, и том утраченном, что так хотелось бы вернуть, но чему никогда не суждено сбыться. И в проигрыше Ева, не выдержав, дернула ручку, приоткрывая двери на щелочку: желая убедиться, что это морок, колдовство, попытка задурить ей голову, что в действительность поет волшебный ключ в замочной скважине…