Более других первокрасавиц посёлка на него заглядывалась Илона Итальянцева. Сотрудницы метеорологической службы, где работала эта гордая и своенравная барышня, знали, что «Илонка сохнет по Ивану Сергеичу». И само собой, корили его за слоновье бесчувствие. Мужчины же метеорологи, руководимые своим начальником – дряхленьким, пенсионно-неловким Сокольским – чертовски завидовали молодому штурману. А Первоиванушкин, как он сам однажды признался Широкораду и Радонову, «выдерживал характер и томил её, чтобы, значит, любила без истерик». На что Вадим Радонов ему тогда же прочёл целый трактат насчёт женской истерики, которую, как известно, Бог женщине послал любя. Да ещё из Платонова навертел: «Мне бабка говорила… у каждого есть ангел—хранитель. А внук её открыл, что этот ангел – зверь, сознание из костного мозга».
И всё-таки объяснение у Первоиванушкина однажды выкарабкалось. Они мерзли с Илоной на старом пирсе, под тусклым фонарём, и Ивана вдруг прорвало:
– Лёд за пристанью за ближней,
оковала Волга рот,
это красный,
это Нижний,
это зимний Новгород…
– Ты о чём?
– Да так… Новгород мой вспомнился… Будешь меня любить, Илон?
– Буду, – не колеблясь ответила она.
Он прижал её к себе, послушную, как снасть.
– И вовсе не зябко, правда? – спросила Илона, всматриваясь в его голубые и весёлые глаза.
– Правда… Я тоже буду любить тебя, – твёрдо сказал он.
Ни Широкорад, ни Радонов поначалу не постигали того, что с их другом стряслось: таким расхристанным, как в тот вечер, они его никогда прежде не видели. И потому с тревогой вопрошали: «Что, Вань? Что? Где болит?»
– Весело бить вас, медведи почтенные, – улыбался Первоиванушкин и стряхивал снег с фуражки.
– Нет, ты объясни! – ярился Радонов.
– Что тебе, Вадик, объяснить? Люблю я, понял?
– Ха, любит! Любишь? Илону? Ну, ты краб черноморский… А я-то не возьму в толк, что же ты фуражку в такой хлад напялил… Да ещё и неуставную…
– А Илонка?
– Всё взаимно, Саш, – радостно отвечал другу Иван Сергеевич.
– Надеюсь, – скрипел доктор, – хоть о глазах её промолчишь… Круглые да карие, горячие до гари…
– Промолчу, Вадик, промолчу, милый.
– Промычу, – не унимался Радонов.
– А знаешь, от избытка чувств так и сделаю…
И Первоиванушкин не соврал. А тут междометие подняли ещё и друзья. Вскоре мычали уже вместе – радовались по-братски.
Так у этих троих и завелось с самого начала, что после целодневной работы они собирались вместе и говорили обо всём без утайки: «обретали одно из высших человеческих достояний – никогда и ни в чём не лгать».
Голос Радонова рокотал, как орган.
И Широкораду с Первоиванушкиным приходилось, что называется, регулировать громкость. Особенно когда «в повестке заседания значились очередные решения партии и правительства». В такие мгновения Вадим был страшен. Это словно его изобразил талантливый современник: «Тяжёлый взгляд римского легионера, марширующего в первых шеренгах несгибаемого легиона. Доспехи, белый, отороченный мехом италийского пурпурного волка плащ. Шлем окроплён вечерней росой, медные и золотые застёжки там и здесь – затуманены, но лучи бивуачных костров, пылающих по сторонам Аппиевой дороги, всё же заставляют сверкать и латы, и шлем, и застёжки».
…В каюте Широкорада рокотало, гремело «латами и шлемами».
Радонов по обыкновению двигал на столике у Александра Ивановича портреты его жены и трёхлетней дочки в дубовых рамках, и говорил:
– Вникни, Сань! Я тут недавно предложил Ивану вызвать Базеля на дуэль… Или, на худой конец, вытащить с нашей подлодки за бородёнку, за мочалку… Как мой кумир Митя Карамазов вытащил из трактира отставного штабс-капитана Снегирёва…
– И что с дуэлью? – Широкорад покосился на Первоиванушкина. – Перчатка, надеюсь, брошена?
– Разумеется, нет, – взвился доктор. – Ведь наш Ваня жалостлив очень. А ты, Александр Иваныч, пожалел бы?
– Кого? Базеля? Снегирёва?
– Разницы нет.
В серых глазах Широкорада вдруг словно сверкнули лучи тех самых бивуачных костров, что пылают по сторонам Аппиевой дороги.
– Ты не прав, Вадим, разница – колоссальная… Могу доказать… Да… Ещё до срочной службы я, ну, примерно с год, работал на Волгоградском судостроительном заводе… Это всё батя, старожил нашей судоверфи, меня, совсем ещё зелёного, к делу пришил. Так вот, трудился там с нами некто Прокофьев Василий Егорович… Что за человек? Да двойник того самого штабс-капитана Снегирёва. Шут, паяц? Ах нет, – скажу близко к известному тексту, – есть люди глубоко чувствующие, но как—то придавленные. Шутовство у них вроде злобной иронии на тех, которым в глаза они не смеют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверь, Вадим, что такое шутовство чрезвычайно иногда трагично… В Базеле же, как ты понимаешь, трагического кот наплакал.
– Ну, хорошо, хорошо, Александр Иваныч, убедил… А дальше что? Как замполита будем приструнивать?
– Пока не знаю, – пожал плечами Широкорад.
– Я тоже, – протянул Первоиванушкин.
– Зато я знаю…– приосанился Радонов. – Надо всего лишь заделаться комаром… Я поясню, поясню… Как и ты, Сань, с помощью известного текста… Э-э, размышляя над возможностью возродиться в обличье комара, скажу, что я, пожалуй, не против снова прийти в этот мир в какой-нибудь бамбуковой кадке для цветов или в мидзутамэ. Тихо выпорхну оттуда, напевая звенящую воинственную песню, и отправлюсь полакомиться кровушкой нашего общего знакомца Базеля…
Возможно, Вадим Сергеевич мог бы поделиться и более экзотическим способом приструнивания замполита, но Широкорад с Первоиванушкиным вдруг порвались от смеха. Однако, не отведя душу как следует, им пришлось веселье своё сократить – заработал корабельный ревун.
Глава пятая
Корабельный ревун разболелся вовсю из-за объявленной старпомом Ильей Петровичем Пороховщиковым учебной тревоги.
Пока «К—799» проскальзывала через линию натовских корабельных дозоров и воздушных патрулей между самым северным мысом Европы Нордкап и норвежским островом Медвежий, пока скрытно форсировала Фареро—Исландский рубеж, с пасущимся там британским флотом, и выходила к просторам Атлантики, старший помощник учебных тревог не объявлял, таился, соблюдал, как он выражался, режим тишины. Но стоило корабельным лагам отсчитать мили и моря – Баренцево, Норвежское, – и Илья Петрович тотчас учинил аврал. Моряки, возможно, и чертыхались, но отрабатывали вводные о пожаре, о поступлении в отсеки воды или воздуха высокого давления. Помнили, что это крайний поход Пороховщикова в должности старпома и что, вернувшись в Гаджиево, он примет командование таким же ракетоносцем. Наберёт не менее лихой экипаж и двинет в Саргассы. И уже самолично станет отвечать за судьбы ста с лишним душ.
Об Илье Петровиче тоже можно было бы сказать: «…На-и-бла-га-а-ар-р-роднейший человек, но порох, порох! Вспылил, вскипел, сгорел – и нет! И всё прошло! И в результате одно только золото сердца!». Именно поэтому Савельев так ценил своего старпома и жалел, что придётся расстаться с ним. Впрочем, понимал: Илья Петрович уже перерос свою должность и будет хорошим командиром. Будет по возможности, конечно, в День командира подводной лодки – 25 ноября – поднимать рюмку «за тех, кто в отсеках» и щёлкать ногтем сначала по хрустальному краю, а затем по донышку, чтоб на одно погружение приходилось и одно всплытие.
Савельев временами задумывался о сути командирской работы и мысленно не соглашался с теми, кто усматривал в ней исключительно правомочия скреплять своей подписью свидетельство о браке или о смерти; обязанность покидать последним тонущую подлодку; быть ратоборцем, мореходом, инженером, физиком-ядерщиком, гидрологом, астрономом; знать тайнопись шифротелеграмм; держать в голове сотни директив, приказов, наставлений, инструкций, морских лоций, международных правил; помнить флаги свода сигналов, тактико-технические характеристики неприятельских кораблей и пункты суточного плана. Капитан первого ранга Савельев искренне полагал, что, прежде всего, он должен ощутить человека. Познать его подлинные глубины. Но при этом Андрей Николаевич опасался, что любая высказанная им мысль о человеке окажется неправдой. Недаром же Тютчев считал, что «мысль изречённая есть ложь».