Сестра Вил переместилась в свой кабинет. Это крохотная каморка шесть на шесть футов, где она каждый день в семь утра раскладывает лекарства, как разноцветные драже, в маленькие бумажные стаканчики. Она видит меня, вытирает лоб и отводит взгляд. Я проверяю, не остались ли на ладони следы от сбитого шмеля, и иду к своему кабинету. По коридору разносятся приглушенные крики из палаты С, напоминая затихающие вопли сирен.
* * *
Когда я вхожу, она уже там.
При виде меня она встает. Быстрыми движениями приглаживает волосы, сдвигает ступни: теперь закругленные мыски черных туфель на одной линии. Туфли потертые и неприглядные. Испытывая некоторый дискомфорт от ее стойки «смирно» – как у солдата, как у дитя коммунистической революции, – я едва удерживаюсь, чтобы не скомандовать: «Вольно!»
Она милая и робкая, с бледной, почти прозрачной кожей. Она уворачивается от моего взгляда и смотрит на ворот моей рубашки с тоской сироты, мечтающего о ласке. Ее глаза цвета нефрита с золотистыми крапинками широко открыты, в них застыла неуверенность. Она нервно теребит руки, ее плечи опущены.
– Здравствуй. Алекса? – спрашиваю я, бросая взгляд на серебристые часы на стене.
– Да. Здравствуйте.
– Ты пришла чуть раньше, – говорю я, – но все равно входи.
«Границы», – напоминаю я себе. Для установления доверия очень важно жестко соблюдать границы. По мнению некоторых практикующих врачей, какие-то пять минут погоды не сделают, но по опыту я знаю: строгие рамки обеспечивают безопасность пациенту – да и психиатру тоже. Я открываю дверь, ожидая, что она пройдет. Она не проходит. Я поворачиваюсь. Она стоит на месте.
Замерев в массивном дверном проеме, она кажется маленькой для своего возраста – ей за двадцать. Короткое красное платье подошло бы девочке не старше десяти. Мы молча стоим, а она оглядывается – не знаю, что она там ищет.
Она опять устремляет взгляд на мой ворот.
Легкий кашель.
– Может быть, ты пройдешь в кабинет? – спрашиваю я.
– Да, извините, – говорит она, одергивая платье.
Стандартная практика предполагает, что ведущим является пациент; это он инициирует диалог, раскрывая и обсуждая то, что в настоящий момент у него на уме. Однако с новыми пациентами я склонен пересаживаться на водительское место. И брать в свои руки терапевтические вожжи. Я применяю что-нибудь очень простое: представляюсь или задаю вопрос о причине, вынудившей их обратиться за лечением. Слезы льются иногда перед тем, как задаются вопросы, и всегда, когда я сажусь на свое место и позволяю чувствам пациента вздохнуть свободно. Здесь нет никаких жестких правил, но я считаю, что это помогает получить хоть какое-то представление о человеке, прежде чем сделать следующий шаг. Сегодня я жду.
Алекса ловит мой взгляд, одергивает платье и выпрямляется. Ее осанка неожиданно становится прямой, а вся она – напряженной и сосредоточенной.
– Я хочу возобновить лечение, – начинает она.
– А ты прекращала?
– Он ушел на пенсию.
– А.
– Я посещала его дважды в неделю в течение четырех лет. Думаю, мы добились немалого. Но потом Джозеф – доктор Эпплбаум – ушел на пенсию. Уехал из Лондона, чтобы больше времени проводить с семьей. У него есть внуки. Он был старым.
– Полагаю, это было тяжело, распрощаться с ним.
– Да. Это…
Я чувствую ее волнение, замечаю, что она замолчала на полуслове. Что у нее приоткрыты губы.
– Это было?.. – подбадриваю ее я.
– Это было тяжело. Болезненно. Я страшно по нему скучала.
Я сажусь чуть боком, опираясь на один подлокотник. Я должен соответствовать образу психиатра: нога на ногу, слабая улыбка, глубокая задумчивость. Между нами стоит коробка с бумажными салфетками.
Она теребит прядь длинных каштановых волос, улыбается, затем передает мне заполненные анкеты – требование для всех новых амбулаторных и стационарных пациентов, начинающих лечение в «Глендауне». Просматривая ее ответы, я обращаю внимание на ее почерк, по-детски неровный, что сигнализирует об остановке в развитии и неуверенности в своей безопасности.
– Вижу, что ты не заполнила раздел о лекарственной терапии, – говорю я.
Пауза.
– Для этого есть причина?
– Я не хочу, чтобы на меня вешали ярлыки. Или приписывали диагноз, – поясняет она.
Хмурясь, я вопросительно смотрю на нее и прошу внести ясность.
– Мне не нравятся ярлыки, – ощетинивается она. – Они ведут к патологизации.
– Понятно.
Менее опытный психиатр приступил бы в этот момент к действию, стал бы сотрясать воздух словами – из страха перед тишиной, нежеланием пациента говорить, что-то недоделать. Но, бросаясь в атаку, психиатр забывает о том, что надо слушать. Он забывает, что речь не о нем и задача не в том, чтобы избавить его от дискомфорта.
Так что я молчу.
Именно в такие моменты происходит все хорошее. В такие моменты эмоции получают встряску и чувства поднимаются на поверхность, давая пациенту время поразмышлять, а психиатру – понаблюдать. Алекса неотрывно смотрит на картину маслом над моей головой – это пейзаж с английской береговой линией.
Она медлит, выражение на ее лице неясное, сложное. Ее взгляд скользит по вздымающимся скалам и кружащим чайкам, по белым бурунам, разбросанным по чернильным водам Дуврского пролива. Мы сидим тихо. Тиканье часов на моем письменном столе звучит громко, как звон колокола. Я вижу, что молчание успокаивает ее, и не делаю ничего, что могло бы нарушить его. Однако меня неожиданно охватывает ощущение одиночества, и я задаюсь вопросом, о чем она там думает, что ее так заинтересовало, почему она утратила внимание к нашему терапевтическому танцу.
«Терпение, – говорю я себе. – Жди».
В конечном итоге она отводит взгляд от картины, но, замечая мой выжидательный взгляд, опускает глаза долу.
Я откашливаюсь.
– Ярлыки могут привести к патологизированию, – говорю я, возвращаясь к ее последнему высказыванию, – но иногда диагноз бывает полезен. Ведь было бы глупостью и даже беспечностью выписывать аспирин при повреждении мозга, бандаж при сломанном запястье или гомеопатию при глубокой депрессии.
Она морщит лоб.
– Я боюсь, что меня неправильно поймут, – говорит она, – что мне наклеят ярлык. Заклеймят каким-нибудь видом сумасшествия.
– Ты считаешь себя сумасшедшей?
Она пожимает плечами.
Я наклоняюсь вперед.
Она откидывается на спинку.
– Сумасшествие – это состояние ума, – говорю я, – такое страшное, что от него хочется убежать. Возможно, ты всегда считала себя сумасшедшей. И сейчас, придя сюда, ты как бы подтверждаешь это, верно? Ты больше не можешь это скрывать. Люди все равно все узнают. В том числе и я. И с этим страхом к тебе приходят стыд и угрызения совести, потому что ты думаешь, будто это твоя вина – что ты сама навлекла на себя все это. Даже если ты не всегда помнишь, что ты на самом деле натворила. Так что в этой ситуации есть два аспекта: весь мир видит, насколько сильно твое сумасшествие, и ты и сама воспринимаешь себя как разрушительное зло. Сама вешаешь на себя ярлык. Клеймишь себя определенным видом сумасшествия.
Она изумленно таращится на меня.
– Я не хочу, чтобы все считали меня чокнутой, – шепчет она.
– Все?
– Ну, в основном мачеха.
Я снова заглядываю в анкету.
– Ты живешь с мачехой… Анной. Какая она?
– Зануда. Все еще обращается со мной как с ребенком.
Ее дыхание учащается.
– Она поселилась у нас вскоре после того, как мама покончила с собой, и стала заботиться обо мне, ну, обо мне и отце… пока он не слинял, не бросил нас. Мне было шестнадцать.
– Он не взял тебя с собой?
– Я ему была не нужна.
Пауза.
– Обидно было?
– Пфф. Я видела, что это неизбежно.
– Как так?
– Ему стало скучно. Я наблюдала, как Анна пытается вернуть его, но чем упорнее она старалась, тем сильнее он презирал ее. А потом он с кем-то познакомился. С кем-то помоложе.
– Я имею в виду, тебе было обидно, что он не взял тебя с собой?