Литмир - Электронная Библиотека

Он бежал.

Он плакал.

Он срезал путь по лесу. Еще пробежал.

Он бежал широкой улицей под лентой вечера. Фонари зажглись ожерельями-близнецами, что вдруг развернулись по авеню, а между ними – движение и хвостовые огни. Он завизжал. И кинулся прочь с улицы, потому что люди смотрели.

Эта улица была знакомее. От шума болело горло. В глазах вспышки; изгороди измазаны темнотой. А он уже ревел…

– Да господи боже!..

Он с размаху влетел ей в ладони! Мать – и он хотел ее обнять, но она его не подпустила.

– Ты где был? Да что с тобой – чего ты орешь?

Он щелкнул челюстями. За зубами нарастало оглушительное.

– Мы тебя чуть не полдня искали!

Ничуточки не вырвалось наружу. Он задыхался. Она взяла его за плечо и повела.

– Твой отец, – (который как раз выворачивал из-за угла), – дома впервые за две недели, а ты решил сбежать!

– Вот же он! Где ты его нашла? – И отец рассмеялся, и это был хоть какой-то звук. Но не его.

Его встретили нежным нагоняем. Но нежданный импульс, что никак не выпустить, обжигал сильнее. Хотелось плакать, и он молчал, кусал костяшки, и основания ладоней, и заусенцы, и огрызки ногтей.

Эти нетронутые воспоминания проясняли не больше тех, что зияли лакунами. Однако из них он вынырнул, утешившись.

Поворошил их в поисках своего имени. Может, мать разок окликнула через дорогу…

Нет.

И память отринута.

С чего я взял, что это – драгоценнейшее мое достояние? (Они не блекнут, ни те дома, ни эти.) Скорее то, что мы держим за настоящее, сгорает дотла в незримом жаре. То, что тревожит нас, – иллюзорнее. Я не знаю. Вот так просто. В сотый раз: я не знаю и не помню. Не хочу заболеть снова. Не хочу заболеть.

Эта петрологическая ухмылка?..

Ее не было у львов, которых он миновал ночью с Тэком.

Ему смутно представлялось, будто он бредет к реке. Но случай или моторная память вновь привели его в парк.

За воротами – пепельная трава; гребень венчали неясные деревья.

Он повертел пальцем в ноздре, сунул в рот – хотел, чтоб стало солоно, – засмеялся и ладонью накрыл каменную челюсть; сдвинул руку. Между пальцами проползло пятно. Небо – он засмеялся, запрокинул голову – вроде бы не бесконечно далеко; скорее мягкий потолок в обманчивых двадцати, ста двадцати футах. О да, смех – это приятно. Глаза наполнились размытым небом и слезами; он снова сдвинул руку на рябой челюсти. Когда отнял ладонь от густого брайля, уже задыхался.

Над этой травой не пронесется ветерок. Дыхание трудное, хриплое – отдает мокротой, и помехами, и жилами. И все равно он смеялся.

Скульптор так глубоко пробил дыры глаз, что дна не разглядеть.

Он снова сунул палец в нос, пососал, погрыз; отрывистый смешок – и он свернул в львиные врата. Несложно, подумал он, соотнести звуки с белым (скажем, чистым тоном звукогенератора; и с другим, его противоположностью под названием белый шум), черным (большие гонги, большущие колокола) или основными цветами (разнообразие оркестра). Бледно-серый – это тишина.

Добрый ветер пробудил бы этот город. Он забредал глубже, и дома отступали за парковую ограду. (Интересно, какой злодей этот город усыпил.) Деревья ждали.

Этот парк растянули на дыбах тишины.

В сознании его – дюжина картин города. Он тряско трусил среди них. Тело словно отяжелело боками. Язык лежал во рту червяком. Дыхание в пазухах изображало ветер; он слушал воздух в носу, поскольку больше нечего было слушать.

Кулак в клетке увял, обмяк тяжелым цветком.

Обычно утром после секса – будто опять лотоса поел, весь такой мягкий и ветер в голове, как похмелье наизнанку, вся боль – в мире снаружи, все тело блаженно звенит. Отложенная реакция? А вот. В коммуну? Раздумывая, отыскать их или обойти, он наткнулся на питьевой фонтанчик.

Он сплевывал подернутые кровью янтарные сгустки. Вода уволакивала их из галечной чаши. Затем вышли зеленоватые и по-прежнему клейко-кровавые. Он сквозь зубы пенил воду, горчившую тем, что скопилось под языком, и сплевывал, сплевывал, пока слюна не очистилась. Губы покалывало. Да, и стало получше.

Он ушел от фонтанчика, озирая серость; в животе прохладнее, ножи шелестят о джинсы. Поперек дамаска сомнений и колебаний – серебро внезапной радости.

Что-то… Он пережил.

Он скакал по холму, в восторге не замечая ни сердца, ни кишок, ни прочей своей беспокойной механики. Мягкая исступленная серость, и он двигался сквозь, в зыбко-зигзагах цепочки, и дым на языке был сладок, и он летел над пыльной травой.

Долгая металлическая нота согнулась, обломилась в следующую. Кто-то играл на гармошке – серебро? Артишоки? Любопытство искривило, изогнуло вниз уголки губ.

Цветом за пределами серого спектра музыка заливала деревья. Он сбавил темп и, дивясь, ступил под них. Травяные лужи глушили шаг. Он хмурился налево и направо и был очень счастлив. Ноты свивались с ветвями в вышине.

На дереве? Нет… на холме. Он обогнул валуны – они взбирались в гору. Музыка доносилась сверху. Он вгляделся в лиственно-серое и веточно-серое. Вообрази картину: гармошка отрывается от губ, а дыхание (оторвавшись от губ) становится смехом.

– Привет, – смеясь, окликнула она.

– Привет, – ответил он, но ее не увидел.

– Всю ночь гулял?

Он пожал плечами:

– Ну как бы.

– Я тоже.

Пока он сообразил, что не знает, далеко ли до нее, она снова засмеялась, а смех вновь превратился в музыку. Играла она чудно́, но хорошо. Он сошел с тропы.

Карабкался, размахивая правой рукой (плененной), цепляясь за деревца левой (свободной).

– Эй!.. – потому что он поскользнулся, и она умолкла.

Он выпрямился и полез дальше.

Она снова заиграла.

Он остановился, когда ее открыли первые листья.

Она подняла яблочные глаза – яблочно-зеленые. Склонив голову, не отрывала губ от металлической гармоники.

Землю вокруг охватывали корни толщиной с ее руки. Спиной она прислонялась к большому стволу. С одной стороны листва скрывала ее целиком.

Она надела рубашку. Груди по-прежнему хороши.

Горло у него перехватило. Теперь он чувствовал и кишки, и сердце; и прочие мелкие боли, что обозначали его шкуру. Это глупо – бояться… деревьев. И все равно лучше бы он повстречался с нею в скалах. Он сделал еще шаг по склону, широко раскинув руки, и она высвободилась из листвы – лишь один бурый листик прижимался к ее кроссовке.

– Привет…

Подле нее лежало одеяло. Отвороты ее джинсов истрепались. На рубашке, сообразил он, пуговиц и нету (серебристые люверсы на ткани). Но сейчас она наполовину зашнурована. Он посмотрел в просвет между шнурами. Да, очень хороши.

– Ребята тебе вчера не понравились? – Она подбородком указала куда-то там в парк.

Он снова пожал плечами:

– Они же станут меня будить и к работе приставят.

– Они не станут, если притвориться, что спишь. У них не очень-то кипит работа.

– Ешкин кот. – Он засмеялся и шагнул выше. – Вот и мне показалось.

Она свесила руки с колен.

– Но они славные.

Он глядел на ее щеку, ухо, волосы.

– В Беллоне так сразу и не освоишься. А они тут давно. Если не принимать их всерьез и держать ухо востро, они многому научат.

– Давно ты с ними? – А в мыслях: я над ней нависаю, но она смотрит так, будто я слишком мал.

– Да нет, я-то живу здесь. Просто захожу к ним раз в пару дней… как Тэк. Но в последнее время далеко не ухожу. Беспокойные выдались недели. – Она посмотрела сквозь листву. Улыбнулась, когда он сел на бревно. – Ты вечером пришел?

Он кивнул:

– Беспокойная выдалась ночь.

Что-то в ее лице боролось с улыбкой.

– Как… тебя зовут?

– Ланья Колсон. А тебя Шкедт, да?

– Да не зовут меня Шкедт! Я не знаю, как меня зовут. Не могу вспомнить с тех пор, как… Не знаю. – Он насупился. – Бред, да?

Она задрала брови, свела ладони (он вспомнил остатки лака; значит, покрасила нынче утром – ногти зелены, как ее глаза), повертела гармошку.

17
{"b":"705857","o":1}