– Ух!.. – Ух!.. – Ух!.. – послышались друг за другом выдохи, и под вздёрнутыми подбородками заходили кадыки. Тут и там раздавались сладостные причмокивания и посасывания.
Женщины пили по чуть-чуть, маленькими дамскими глоточками, делая губки так, будто они со стаканом целуются.
Здесь же был и Рыжий, братишка Кумара младший. Он тоже цапнул немного за такое дело.
После первой подняла голос одна из снимавших комнату у Кумара проституток. Саша Злой кинул строгий взгляд на неё, и та проглотила свою глупость раньше, чем успела сказать. Из соседней комнаты послышался грохот, за ним открылась дверь, и перед всеми предстал проснувшийся отец Кумара – пятидесятилетний детина в пожелтевшей майке и разношенных спортивных штанах. Лицо его выражало невразумительное недовольство.
– Без меня, значит, жрать сели! – гаркнул он и поплёлся к столу. Саша злой попробовал встать, но Кумар, положив руку ему на плечо, благополучно усадил снова.
Батя сел между проститутками, грубо обнял их, не стесняясь рядом находящейся супруги, и, раззявив вонючую пасть, наружу выдавил предвкушающий смешок. Ему налили целый, он закинул его в рот, как ириску, и прожевал.
– Вот закуси! – мать пододвинула отцу блюдо с колбасой.
– Убью, – прошипел он в ответ.
Прошло больше часа. Один из затесавшихся принёс с Топором второй ящик водки: первый изначально был наполовину початый и быстро кончился. Одна из проституток танцевала с батей. Вторая лежала в другой комнате, и по очереди приглашала к себе всех желающих. За столом плакала рано состарившаяся, тоже испитая мать, – из серванта, будто специально для сравнения, выглядывал портрет молодой когда-то новобрачной пары: батя тогда выглядел человеком, и она была еще красивая. Теперь «брак» виден был на лицо.
При танце батя походил на подвешенный, трепыхающийся на ветру мешок с дерьмом. Лапая квартираншу за костлявые в синяках ляжки, он задирал ей юбку, а та, виновата корча рожу, растягивала и без того будто размазанные по лицу губы и нежно-вежливо отслоняла подальше от себя конопатые сальные ручищи. Остальные базарили, наливали, жевали и прочее.
Один бывалый распальцованный товарищ махал своими татуированными перстнями, рассказывая, как он в ментовке сидел, а следак вышел, а кроме него в комнате кто-то остался, а он давай спрашивать у него: ну как тут, братан, то да сё, а у него вдруг на мобилке ментовский марш заиграл!
– Вот, братва, какие суки?! – сделал он вывод.
Из соседней комнаты раздался вопль. Это ещё один из затесавшихся шлёпнул проститутку по глазу, и теперь та, визжа как подрезанная свинья, взывала к воздаянию. Затесавшемуся вломили и вышвырнули вон, на всякий пожарный вломили и другому затесавшемуся и в перепалке не заметили, как третий затесавшийся удрал, не дожидаясь своей очереди, и прихватил с собою литр.
Оставшиеся – все свои – сели за стол и продолжили. Одна из проституток убирала с кровати блевотину, вторая – с разбитым глазом – задремала на диванчике, громко захрапев во сне. Саня Злой взялся за гитару и затянул сопливую дворовую песню про какого-то пацана, ставшего в итоге не пацаном.
После песни Кумар, взъерошивая курчавую голову Рыжего, спросил Злого:
– Саня, братишку пристроишь?!
– Не вопрос, – ответил Саня. – Завтра уже работать будет. – И поглядел на остальных, которые одобрительно кивнули, а Дурищев рассмеялся, почуяв ложь в словах его, но жестом списал свой смех на якобы что-то другое. Потом взял гитару и завопил фирменную уже среди братвы песню про «Перестройку».
Невеста, монахи и ангел
Аж три вещи есть, сильно интересующие меня на данный момент, и только пусть попробует ещё какая-нибудь гнида назвать меня, после этого, необъективным. Первая, и самая важная, с неё родимой и приступлю я, это – невеста моя, голубушка светозарная. И зовут её Машенькой. Она была мне наречённой, почти обручённой, но слишком уж удручённой. Весь день, накануне, она сильно волновалось, так что даже подолгу занимала туалет и чем-то там занималась. Может, плакала по девичьей привычке дурной. Подруг у неё не было. А на пиршестве самом тоже была сама не своя. Мы понапились все там отчаянно, на столы полезли, всё такое – баб щипать и прочее… А она – раз – и нет её. Куда подевалась? Бес её знает. Нашёл часа через два уже – в одной тёмной комнатке, куда за весь вечер не заглядывал никто и знать даже о ней не знал, – вроде подсобки что-то. Лежала там на полу она кафельном, холодном, наверное, – с задранной юбкой кверху, ногами раздвинутыми и вся в фекалиях с ног до головы. А у ножек её друг один сидел, тихий весь, перемазанный, – дышит тяжело, задыхается, – галстук развязан, волосы всклокочены. Глаза у обоих исступлённые и как будто пустые.
Я подошёл и двинул другу локтём в висок, и тот забылся на время, а невесту я поднял на руки, хоть она и начала одержимо визжать и биться, и вынес в виде таком на улицу, где в лужу ближайшую и поместил, и отмыл, и выкупал. Она даже успокоилась и кричать ужасно перестала, а тихо и спокойно вести себя стала со мной. И взял я за руку её тогда и повёл. Выбросил галстук, пиджак на асфальт, расстегнул чуть рубашку на вороте. Ей оборвал подол платья, чтоб всё время не наступала на него пьяными своими ногами, хоть за весь вечер и больше бокала-то не выпила, а из меня сразу хмельное вышло всё, ещё как увидел…
Фата вообще ей очень шла до сих пор; и она не снимала её, и я не просил о том. Шли мы долго – успел случиться рассвет под утро и белое, обожженное будто чем-то огненней себя, солнце – зайти в зенит. А там вечер снова был не далеко. Но мы устали идти; дорога всё пустынной была, а тут какой-то провинциальный рынок появился: старухи с вёдрами, мужики, мешки, товара море и шумно даже: из машин торгуют чем-то. Невестушка стала ходить вдоль рядов и перед людьми любыми на колени вставать и просить хлебушка. Люди сильно не чурались – только присматривались: откуда, мол, нездешняя ли? И так своих, небось, дураков хватает, а тут подкрепление прибыло. Вот и получите.
Так ходила она и скоро стала жадно жевать добытые куски. Губами шевелила совсем, как старая, беззубая будто. Я отвернулся – сидел на камне и смотрел в другую сторону: опротивело всё. Не она, но фон премерзкий, пёстрый, крикливый, толпа жадная до слёз. Купили калач ей, как маленькой, и радуются – глядят: может, спляшет.
И правда их: скоро и плясать пошла. Я поднялся и отволок её в кусты – даже вдарил маленько, чтоб в мозгах прояснилось… Тихо завыла, лёжа и калачиком свернувшись; в фате, как в платке, с растрёпанными из-под неё волосами. В песке теперь вся… Я плюнул в сторону и сел на землю. Люди на нас почти больше не смотрели. Я грыз какой-то сухой стебелёк и плевался.
Откуда-то сбоку подошёл косой монах – он спросил разрешения сесть со мной. Я кивнул. Вид его не внушал ничего благосклонного – явный оборванец, даром, что в рясе монашеской, – подранной, правда. Грех какой…
Важные вещи нашептал мне монах тот, сумасшедшим при этом не казался, да и какие тут сумасшедшие, кроме нас двоих. Я поднял Машеньку, и она послушно пошла вместе со мной за монахом, а тот вёл нас до леса. Там мы чуть углубились и оказались у оврага, в котором монахи учредили что-то вроде временного жилья. «Ну здесь и заночуем», – решил я мысленно. Монахов было штук семь, вместе с этим; я их честно особо-то и не разглядывал, а некоторые не больно рожу-то свою и показывали. Когда мы спустились к ним, двое из них закончили процесс обоюдного бичевания. Другие варили что-то в котле и трепались негромко. Наш монах потёр жадно руки и стал рассказывать что-то своим. Я признаться не слышал ничего – да и не хотел ничего слышать. Я сел и заснул, сначала на коленках, а потом и боком привалился к земле. Ночью я проснулся от жара. Сильно горел костёр, и меня жгло изнутри, кажется, я простудился. Когда я сел, то скоро, сфокусировавшись, увидел, что монахи по очереди дерут невестушку мою, и двое прямо сейчас, а остальные то ли ожидают, то ли отдыхают уже от содеянного. Я глянул мельком на её занятое умилённое лицо и подумал почему-то, что так и надо. Я помахал монахам: мол, всё нормально, ребята, продолжаем, – и спросил у них выпить. Чутьё не подвело меня, и у монахов, как и должно было быть, оказалось изрядно креплённое винище. Я отпил разом полбутылки и захмелел. Поднялся наверх – помочиться и увидел в стороне ещё одного, истязающего себя, монаха. Он голый валялся и катался меж деревьев по земле, весь в листьях и иголках и лупил себя наотмашь палкою. И орал, и плакал.