Вы слабы и роскошны, как зимний в дурмане цветник,
только властное сердце приучено к мерному стуку:
и трепещет во сне изувера хмельного кадык,
и германец не смеет разинуть щербатую скуку.
Так и должно вершить тишиной повороты ключей,
если глушь постоянства раскинута далью рябою.
И по черному голубю грубо равнять лошадей,
наезжая в спокойную стужу кулачного боя.
Так и должно хранить безучастного Севера рост,
если призрак державы в нас горькой отчизною брошен.
И не ведать упрека на зыбком распутии звезд,
где молитвенный путь, как и каменный дом, невозможен.[9] – Хорошая вещица, – сказала Майя Петровна. – Фактурная. Щегольская. Антикварная. Только слишком много пижонских слов. Ты в курсе, что Екатеринбург назван в честь другой Екатерины?
Я был в курсе, но из вежливости попросил рассказать и об этом. Вещественный мир того времени, как и описывающий его словарь, был скуден. Окружающую нас серость хотелось раскрасить, пустоты – заполнить, если не дорогой мебелью и бархатными шторами, то хотя бы словами. Борьба с действительностью может проходить в разных формах. Я включился в такой вот эстетский бунт.
И опричною кровью летящих на твой камелек,
вечной памятью каждой отчаянно райской дороги,
мне мерещится верность ласкающих рыжий чулок
и самой Катарины больные солдатские ноги.
– Круто. Ничего не скажешь. Лирические стихи тебе тоже удаются. И песни удаются. И рассказы. Этим многообразием ты сбиваешь публику с толку. Люди обычно умеют делать что-то одно. Читатели к этому привыкают и ждут от автора того, что уже опробовали.
– Надо путать следы, – отозвался я. – Наша задача – обмануть смерть, а не какого-то воображаемого читателя. И потом, писать одно и то же неинтересно.
В действительности мою разножанровость можно было объяснить неусидчивостью и отсутствием царя в голове. Стихов своих, кроме песен, я не помнил. Чужие тоже знал плохо. Бродский заучивал чужие тексты наизусть и становился духовно богаче. Мне забивать голову не хотелось. Для творческой деятельности ты должен быть пуст, как барабан. Природа не терпит пустоты и обязательно подбросит что-нибудь в опустошенный мозг.
– Боюсь я за тебя, Димочка, – сказала вдруг Майя. – Люди такого не прощают.
– Какого, Майя Петровна?
– Таланта не прощают. Очарования не прощают. То, что твой отец всемирная величина, – полбеды. Об этом они могут и забыть. А вот легкости твоей не простят. Вспомнишь ты еще мои слова.
Психология была для меня недосягаемой наукой. Беззаботные люди, делающие играючи собственную судьбу, мне нравились.
Люди играют, но и бог играет тоже, что бы ни говорили об этом благочестивые христиане. Откуда я знал, что нет ничего оскорбительней для людей, чем чужое счастье?
«Что же мне делать, певцу и первенцу, / В мире, где наичернейший – сер»[10]? – вопрошал я пустоту. Сравнивал свои тексты с публикациями других авторов и негодовал. Поэзия ходила на деревянных ногах и разговаривала железным голосом. Мое добрососедство с ней казалось невероятным.
Когда я сообщил Майе, что собираюсь отдать стихи в московский журнал, встретил взгляд, полный недоверия и ужаса. Москва в ее понимании была продажной, нерусской и бездарной.
– Может быть, тебе и можно, – сказала она. – Но я бы не торопилась.
– А почему остальным нельзя?
Ответа на этот вопрос я так и не получил.
Москали
Пасмурным осенним днем я зашел в редакцию журнала «Новый мир» в клетчатой кепке и кожаном плаще. Передал секретарю довольно увесистую папку. Встретили меня вежливо. К посетителям привыкли. Пусть даже они в клетчатых кепках. На обратном пути по улице Горького меня сфотографировал какой-то человек и сказал, что может выслать снимки наложенным платежом. Я догадывался, что беру кота в мешке, но в честь судьбоносного дня оставил ему домашний адрес. Отец к тому времени получил квартиру в академическом доме на Ленинском проспекте. Мебели в ней было мало, но мне это было по душе: гулкость акустики и обилие пустых пространств. Временами я жил там один или в компании друзей нелитературного содержания.
Через месяц пришел в редакцию, в Малый Путинковский, в том же плаще и кепке.
– Ну как? – спросил я с порога. – Стихи мои, поди, и не читали. Очередь большая у вас. Конкуренция.
Секретарь диковато посмотрела на меня и проводила в отдел поэзии. За столом восседала дама неопределенного возраста и внешности. Я представил себе ее творческий путь и сексуальный опыт. Закрутить роман с провинциальным самородком было бы ее спасением. Она либо не догадывалась об этом, либо не осознавала бедственности своего положения. Я не стал торопить ее. Ярко-рыжая копна крашеных волос говорила мне о несовместимости наших эстетических пристрастий.
Женщина развязала веревки на канцелярской папке, перебрала неухоженными пальцами несколько страниц. Я заметил, что стихи лежали в прежнем, нетронутом порядке, и остался доволен правотой своего предположения.
– Вы военный? – спросила она неожиданно.
– Почему вы так решили? Слишком короткая стрижка?
Она подняла глаза, и я понял, что только сейчас впервые удостоился ее взгляда. Из вежливости я снял кепку и смял ее в руках.
– Стихотворение «Артиллерийское училище». Вы артиллерист?
– Это про Бонапарта в юности, – ответил я, стремительно осознав, с каким явлением природы столкнулся.
Редакторша округлила глаза.
– Про кого?
– Про Наполеона Бонапарта в юности, – повторил я. – Родился на Корсике, участвовал в освободительном движении, стал императором французов и даже спалил Москву. Ему подражали многие прогрессивные люди в девятнадцатом веке.
– Сейчас уже двадцатый век, – резонно отвечала дама. – Какая странная у вас тематика: Ипатьевский дом. Английская набережная. Диктатор Наполеон.
– Это не мешает многим ему подражать, – бормотал я, когда дверь редакции захлопнулась.
Мне отказали даже без намека на деликатность. Не ссылаясь на большую очередь и конкуренцию. Мне отказали в духе «да как вы смеете?». Бродский после того, как его завернули в «Звезде», швырнул в окно редакции чернильную бомбочку. Я оказался сдержанней. Да и дела мои были не столь плохи.
Меня напечатали в журналах «Урал», «Студенческий меридиан» и «Юность». Я размножил подборки на ксероксе и раздарил их друзьям. Удовлетворения не испытал. Мне надо было «много женщин и машин». Фанфар, литавр и барабанов. Я хотел бегать за мулатками в купальниках по берегу океана.
– Неужели вы не знаете, что слово «Таллинн» пишется теперь через два «н»? – высокомерно спросил меня главред поэзии журнала «Юность» Натан Злотников.
В стране началась перестройка. Натан Маркович шел в ногу со временем и прощать политической близорукости не собирался.
– Это стилизация под Северянина, – придумал я. – В те времена Таллин писался через одну «н».
– В те времена этот город назывался Ревель.
Жизнь меня баловала, периодика печатала. За публикации я порой получал деньги, но они были не в радость. Я понимал, что способен на что-то большее. Сочинять стихи я научился довольно быстро. Писал не хуже прочих, но поэзия была для меня чем-то отличным от литературы. Насобачиться рифмовать высокие и низкие чувства нетрудно. Я чувствовал, что имею иное предназначение. Я должен был преподать человечеству какой-то уникальный урок на примере собственной жизни. Как человек-амфибия, маугли или робинзон крузо.