Модрич был мордат и циничен, как многие южные славяне. Несмотря на жизнь среди икон и красных стягов, наши братья по крови гораздо более прагматичны, чем мы. Богдан поставлял оружие всем сторонам конфликта. Меня опекал с корыстными целями. Дарил телефонные карточки с безлимитным тарифом на звонки в Россию. Знакомил со знаменитостями. Кормил в дорогих ресторанах. Он хотел получить весь бизнес, который я вел с Эриком и моими «американскими дедушками». Хотел контролировать продажи российской экспериментальной аппаратуры в США. Ему были нужны наша инфраструктура, контакты, рынки сбыта, логистика. Он не прилагал больших усилий, чтобы скрывать это. Хитрость – интеллект дураков.
– Проси у него все, что хочешь, – сказал Модрич, когда мы подошли к поэту.
– Подпишите мне ваш сборник, – сказал я и протянул Симику книжку, купленную на вечере.
Симик вывел несколько строчек, не меняя выражения лица, угрюмо посмотрел на Модрича, потом – на меня.
– Познакомьте меня с певицей Шер, – сказал я. – Она понравилась мне в «Иствикских ведьмах»[25].
И здесь я поймал на себе взгляд художника Лернера. Стеклянный взгляд гипнотизера или сумасшедшего. Он ненавидел меня за то, что я занял место в квартире, где раньше жил он, и подозревал в связях со своей любовницей. Он был готов отомстить мне за содеянное. У него были длинные слипшиеся волосы, как у лесного брата, страшный гоголевский профиль, глаза белесые, как бельма.
Ночью коллажи в спальне зашевелились. На каждом их них зажглись колючие голубые звезды. Лернер на полотнах корчил рожи, шептал языческие проклятья, скрипел подрамниками. Наутро я съехал в общежитие.
В общежитии прожил недолго, набедокурив с французскими студентами. Теперь жил на родной улице Фрэнка Синатры, где общался в основном с пожилым соседом. В теплую погоду Джонни сидел на крыльце и пил «Бадвайзер» из красных банок. Я предпочитал «Роллинг Рок» из зеленых бутылок. Я нашел в Хобокене лавку, где какой-то турок продавал по дешевке это пиво и шведскую водку «Абсолют». Почти в два раза дешевле, чем в городе. Я предложил Джонни наладить бизнес.
– Если будешь так смотреть на мою Люси, не проживешь здесь и месяца, – ответил он.
Люси, его дочь, ничего особенного собой не представляла, но меня удивила нарастающая ревность мужского населения к гастролеру в моем лице. Неужели похоть светилась в моих глазах?
Маргарита
Мир проще всего познать через женщину. Через ее запах, кожу, губы. Я делал то, что было для меня наиболее естественным, хотя это не самый простой путь. Если я был падок до всего иностранного, то в первую очередь до девок. Остальное меня не очень-то и вставляло. Ксения торчала от того, что в местных супермаркетах продавали клубнику. Мой друг Саша Калужский считал главным достижением, что в Америке можно разбить израсходованную зажигалку о стену и купить новую, а не заправлять по сто раз, как на родине. Кто-то прикалывался по креветкам или качественному алкоголю. Другие балдели от шмоток и автомобилей. Жить тут было удобнее, сытнее и безопаснее, но если тебя манит «мировая молодящая злость»[26], этого – мало.
Я не знал толком, каких побед хочу, однако был настроен на преодоление и завоевание.
Отмороженный, безбашенный, я подчинялся инстинкту выживания, а тот подсказывал далеко не рациональное поведение. Я был глуп и самоуверен. Шел наугад. Нью-Йорк вызывал во мне физиологическую реакцию, я чувствовал его как единый женский организм, к которому уже прильнул и оторвусь только после того, как вожделение иссякнет.
Я видел, что город отвечает мне взаимностью. Хочет поддержать, обласкать. Я был у него за пазухой и знал, что он не даст меня в обиду. Я приглянулся ему своей несуразностью. «Поэт волен относиться к обществу так же, как оно относится к поэту», – утверждал Дядя Джо. Рильке и Цой твердили, что «весь мир идет на тебя войной», хотя все, на что этот мир способен – равнодушие. Любовь рождается именно из него. Из равнодушия, разочарования. Отчаяния. Скептической ухмылки. Истерического хохота.
В каждом прохожем я видел любовницу или любовника. Я очаровывался летящей походкой студенток, неторопливой поступью матрон, подолгу следил за задницами спортсменок, пробегающих вдоль набережной Гудзона или по дорожкам Центрального парка. Я был готов целовать руки людей в метро, если они казались мне родными. Любая плоть, даже самая убогая, способна царапать и вкрапливаться в нас благодаря общей с нами природе. Человеческие уши и носы, испуганные кадыки, тоненькие ключицы под шелковыми блузками; лица в непрерывном тлении повседневности; встреченное вдруг что-то знакомое: какой-нибудь рот, усмешка, порезанный палец – желание здороваться с этим. Это чувство меня не оставляло.
Я был готов присягнуть каждому на всю жизнь или до следующей остановки. Дела людей, их бизнес, семейные узы казались мне условностью по сравнению с биологическим родством.
Я был предметом, обладающим жизнью, существом без рода и племени, в одежде, наброшенной наспех, чтобы избавиться от нее в любой подходящий момент. Трезвый или немного навеселе, я шлялся по городу и мог, как мне казалось, зайти в любую дверь. У меня не было сомнений, что меня ждут, прихорашиваются у зеркала и надевают лучшее нижнее белье. Я осматривался по сторонам. Все вокруг были такими же. Мужчины – героями Генри Миллера, женщины – девушками из «Последнего танго в Париже». Над всеми горел нимб свободы и одиночества. Жалкое зрелище.
Друг и наставник Фостера – Джек Спайсер – перевел на английский «Поэта в Нью-Йорке» Гарсии Лорки. В среде моих друзей, гнездившихся в Сент-Маркс-плейс[27], стало доброй традицией писать стихи «после Лорки», добавляя к его отчаянию – свое. Я внимательно следил за их творчеством и понимал, что мне к нему добавить нечего. Все было сказано до меня.
Я писал лишь для того, чтоб чем-нибудь занять руки и успокоиться. Мне нравилось писать. Вставлял сам процесс. Этим я ограничивался. Не знал, что такое хорошо и что такое плохо. Грех уныния – смертный грех. Он ничем не благообразней убийства или прелюбодеяния. Одиночество стало здесь общим местом, растиражированным товаром, наподобие Матисса или Модильяни, и я из чувства самосохранения не хотел диагностировать его в себе. Переход в состояние ищущего зверя – вещь обыкновенная. Если бы мы вдруг утратили все социальные ограничения, то мгновенно стали бы собаками-ищейками, не ведающими ни стыда, ни страха.
Маргарита должна была появиться в моей жизни. Я чувствовал, как мы идем друг к другу через город, вытянув вперед руки, словно лунатики, не оглядываясь по сторонам.
В студию к Эрнсту Неизвестному я наведывался с момента появления в Нью-Йорке. В число «американских дедушек» он не входил, но тоже взял на себя шефство над «молодым дарованием».
– Надо помочь парню на первых порах, – говорил он. Эрнст считал, что помог на первых порах многим.
Обычно я заходил передать что-нибудь из Екатеринбурга. Скульптор затеял ставить памятники жертвам сталинизма в Магадане и на Урале. Я иногда перевозил с оказией документы. Люди передавали и более прозаические вещи: варенье, сало, водку. Друзей у Эрнста в Екатеринбурге оставалось много. Однажды привез «Выписку из наградного листа»: приказ по 86-й гвардейской стрелковой Николаевской краснознаменной дивизии № 088/Н от 4 мая 1945 года о награждении Неизвестного 2 мая 1945 года орденом Красной Звезды.
В тексте случались опечатки, но смысл оставался величественным.
«Тов. Неизвестный в боях западнее Рюккендорфа 28 апреля 1945 года по захвату контрольного пленного проявил себя смелым и инициативным командиром. Он одним из первых поднялся в атаку на противника, увлекая за собой бойцов своего взвода. Ворвавшись в траншеи, он гранатами и огнем из автомата уничтожил пулеметную точку и 16 немецких солдат. Будучи ранен, он продолжал командовать взводом, и благодаря этому траншеи противника и пленный были взяты».