Разногласия этой одинокой женщины с новой действительностью уже более реальны. Она тоскует по тем краскам и запахам старого мира, которых, пожалуй, и в самом деле уже не вернешь. Что же касается профессора Волосатова, то все его мелкие разногласия с социализмом исчезнут, как только он поймет, что рано или поздно, независимо от намерений тех, кто заварил всю эту кашу, башмак все равно стопчется по ноге. Так оно и вышло.
С Лидой Василек больше не ссорится. Он говорит, что идет за новую жизнь, за ту жизнь, которая будет уважать человека не за хитрость и не за количество денег, а за подлинные достоинства — за талант, ум и мужество. Кое-какие мелочи новой жизни не вызывают у него, пожалуй, больше никаких сомнений.
(Возвращенная молодость)
Слова о таланте, уме и мужестве не должны сбивать нас с толку. Не стоит обольщаться. «Кое-какие мелочи» больше не вызывают у Василия Петровича Волосатова сомнений не потому, что он признал, что был не прав. Просто-напросто и до него наконец дошло, что башмак стопчется (а вернее, уже стоптался) по ноге. Социализм не помешает ему компенсировать старость «материальным положением». Будет эта компенсация выражаться в зарплате, или в спецпайке, или в персональной машине — не все ли равно? А думать при этом, что его юная возлюбленная (та же Туля или какая-нибудь другая девица такого же толка) искренне пленилась его умом, или талантом, или, скажем, его астрономической эрудицией, — даже приятнее, чем предполагать, что она самым вульгарным образом польстилась на его деньги.
Нет, профессору Волосатову на самом деле не надо было совершать над собою никакого насилия, чтобы врасти в социализм. И он вовсе не притворялся, не кривил душой, говоря, что никаких разногласий, даже самых мелких, у него с социализмом больше нет.
Федотов, случись ему прочесть «Возвращенную молодость», вряд ли придал бы судьбе ее героя обобщающий смысл, противоречащий его собственным выводам. Скорее всего, он решил бы, что Зощенко нарочно выбрал себе в герои человека слабого и ничтожного. (На то ведь он и сатирик!) И немудрено, что этот слабый и ничтожный человек, живя с волками, так легко научился выть по-волчьи, так быстро приспособился к новой жизни, так прочно вцепился корнями в ее жесткую почву.
Но герой «Возвращенной молодости» вовсе не такое уж ничтожество, он не какой-нибудь там злостный отщепенец, предатель. Он самый обыкновенный человек. Такой же, как все. Конечно, нельзя недооценивать и ту страшную историческую мясорубку, в которую он попал волею обстоятельств.
Ни один народ не выходит из революционной катастрофы таким, каким он вошел в нее. Зачеркивается целая историческая эпоха, с ее опытом, традицией, культурой. Переворачивается новая страница жизни. В России жестокость революционного обвала связана была к тому же с сознательным истреблением старого культурного класса и заменой его новой, из низов поднявшейся интеллигенцией. Второй источник катастрофы — хотя и совершенно мирный — заключается в чрезвычайно быстром процессе приобщения масс к цивилизации в ее интернациональных и очень поверхностных слоях: марксизм, дарвинизм, техника. Это, в сущности, процесс рационализации русского сознания, в который народ, то есть низшие слои его, вступил еще с 60-х годов, но который, протекая сперва очень медленно, ускорялся в геометрической прогрессии, пока, наконец, в годы революции не обрушился настоящей лавиной и не похоронил всего, что сохранилось в народной душе от московского православного наследия. Двадцать лет совершили работу столетий. Психологические последствия таких темпов должны быть чрезвычайно тяжкими. Прибавьте к этому и третье, неслыханное и небывалое в истории осложнение: тоталитарное государство, которое решает создать новый тип человека, опираясь на чудовищную монополию воспитания и пропаганды и на подавление всех инородных влияний. Эта задача удалась — по крайней мере, в отрицательной части: новая интеллигенция, прошедшая через советскую школу и давно уже оттеснившая остатки старой во всех областях культуры и жизни, совершенно не похожа на старую и на тот «старый» народ, из недр которого она вышла. Новый человек: Europaeo-Americanus.
(Георгий Федотов)
Все это в высшей степени справедливо и очень серьезно. Но сути случившегося не исчерпывает. Феномен Василия Петровича Волосатова говорит о существовании еще одного, едва ли не самого важного аспекта этой проблемы. Он указывает на то, что был еще один важный момент, благодаря которому такое превращение стало возможно.
Федотов этого аспекта проблемы почти не касается. Вернее, он касается его вскользь, — не для того, чтобы рассмотреть, а чтобы сразу отбросить.
Говоря о той легкости, с которой «москвич», отсидевшийся в деревне от двухвековой имперской культуры, превратился в технического и спортивного дикаря нашего времени, Федотов в некотором смущении, словно бы скороговоркой, обронил: «Удивительнее может показаться легкость религиозного отречения. Но это особая, очень трудная тема».
В самом деле: ведь с этого самого «москвича» с необыкновенной легкостью слетели не только два века имперской культуры, к которой он просто-напросто не пристал (отсиделся от нее), но и целое тысячелетие его христианского, православного бытия. Или от православия он тоже отсиделся там, в своей деревне, оставшись в существе своем тем язычником, каким он был до крещения Руси?
Но эта трудность — еще не трудность. Ее бы Федотов, с его мощным, беспощадным, трезвым умом, уж как-нибудь преодолел бы.
Вряд ли можно заподозрить этого предельно честного мыслителя и в том, что он не изжил до конца старые интеллигентские иллюзии о богоносности русского народа. Нет, главная трудность тут и не в этом.
Для христианина эта тема не просто трудна. Она представляет для него поистине непреодолимое препятствие.
Иисус сказал ему. Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только чрез Меня.
(Иоанн. 14, 6)
Для верующего христианина не может быть такой постановки вопроса: «Христос» или «Истина»? Истины вне Христа для него нет и быть не может, ибо Христос сказал: «Аз есмь истина».
Усомниться в том, что истина — это Христос, значит усомниться в самой основе христианского вероучения. А всерьез задуматься над той легкостью, с какой русский московский человек сбросил с себя тонкую позолоту христианского мироощущения, — значит усомниться именно в этом.
Усомниться — это, правда, еще не значит отринуть. Можно, пройдя через сомнения, только сильнее укрепиться в своей вере.
Если бы мне математически доказали, что истина вне Христа, я предпочел бы остаться с Христом, а не с истиной.
(Федор Достоевский)
Мысль, что истина вне Христа, приходила Достоевскому в голову не раз. И всю свою жизнь он только и делал, что боролся с этой еретической мыслью, старался заглушить, затоптать, истребить в себе страшное подозрение, которое возникло у него однажды: «Гуманность есть только привычка».
Если христианское сознание — всего лишь привычка, то есть нечто привитое, воспитанное, внушенное человеку, то, в конце концов, не так уж важно, прививали ему это в течение всего лишь двух столетий или в течение целого тысячелетия. Тысячелетняя привычка — это тоже не более чем привычка.
Солженицын в запальчивости воскликнул однажды, что православие сильнее марксизма, потому что за марксистами у нас всего-навсего каких-нибудь шестьдесят лет, а за православием — тысячелетняя история Руси.
Это рассуждение достойно учителя арифметики.
Оставаясь в пределах этой арифметической логики, можно с таким же успехом сказать, что за христианством — всего-навсего каких-нибудь две тысячи лет. А до этого — миллионы лет дикости, звериного, животного существования.
Для истинного христианина вопрос стоит совершенно иначе. Что есть человек? Кто он? Создание Бога? Или двуногое животное, звериные инстинкты которого остаются неизменными под тоненькой пленочкой христианского (гуманистического) сознания?