Все дело в том, что эта самая старая русская литература была совсем не такой, какой ее хочет видеть Шафаревич. В том-то вся и штука, что богоборчество, в котором Шафаревич видит уродливое, искаженное, перевернутое отражение священных устоев старой русской литературы, на самом деле было одним из родовых ее свойств. И вот эту-то традицию русские писатели революционных и послереволюционных лет приняли от своих великих предшественников, что называется, из рук в руки.
Сила исступленной, фанатической религиозной ненависти, с которой героиня поэмы Багрицкого отвергает навязываемый ей матерью маленький крестильный крест, не может быть объяснена только тем, что крест для поэта — символ затхлого, унылого, собственнического, мещанского существования.
Маленький крестильный крест должен быть отринут, потому что отныне и навсегда в мире должна утвердиться и воссиять новая, истинная вера. Новая, иная, перевернутая шкала моральных ценностей.
Оглянешься — а вокруг враги;
Руки протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!», — солги,
Но если он скажет: «Убей!», — убей.
(Эдуард Багрицкий)
Художественная сила этих печально знаменитых строк в том, что они не просто информируют нас о готовности лирического героя поступать так, как прикажет ему этот не названный по имени «он». В них — исступленность человека, душа которого еще вся в плену старой, отвергаемой им системы моральных координат. Эта косная, слабая душа по инерции всеми силами противится лжи и убийству. И именно поэтому он с такой фанатичной, исступленной яростью старается «наступить на горло» этим естественным движениям своей души, задушить их, заставить замолчать.
Подобно героям «Двенадцати» Блока, лирический герой Багрицкого хочет переступить все старые, привычные нравственные запреты.
Может показаться, что героям поэмы Блока сделать это было легче. Разве они — интеллигенты какие-нибудь? Тяга к убийству у них ведь, что называется, в крови. Их так и влечет «потешить себя», полоснув кого-нибудь ножичком, все равно кого — правого или виноватого. Недаром же нас сразу предупреждают, что каждому из них «на спину б надо бубновый туз»!
Но, очевидно, им тоже не так-то просто далось их отречение от Христа. Да, именно отречение. Другого слова тут не подберешь. Недаром даже бледная тень уважения к старым, поверженным святыням приводит их в исступление. Даже всуе помянутое имя Спасителя вызывает у них мгновенную судорогу ненависти:
— Ох, пурга какая, Спасе!
— Петька! Эй, не завирайся!
От чего тебя упас
Золотой иконостас?
Бессознательный ты, право,
Рассуди, подумай здраво —
Али руки не в крови
Из-за Катькиной любви?
и сразу после этого окрика:
— Шаг держи революционный!
Близок враг неугомонный!
Автоматически привычная обмолвка воспринимается настороженно-враждебно, как уступка незримому врагу, недопустимое, нетерпимое проявление слабости перед ним. Почти как измена.
Вот так же и героям бабелевской «Конармии» до пены на губах ненавистен любой намек на признание старых заповедей. В этом признании им мерещится их прежнее рабство, возвращение вспять, к несвободе. Вот что означает эта загадочная реакция Афоньки Виды: «Холуйская кровь! — крикнул Афонька. — Он от моей руки не уйдет!»
Бывший кандидат прав должен быть уничтожен, потому что он не смог порвать пуповину, связывающую его со старым миром, с прежней, перечеркнутой ими системой христианских ценностей. Он — пленник, раб, холуй этой старой морали, которую они отринули навсегда.
— Ты в атаку шел, — закричал мне вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо, — ты шел и патронов не залаживал... где тому причина?
— Отвяжись, Иван, — сказал я Акинфиеву, но он не отставал и подступал все ближе, весь кособокий, припадочный и без ребер...
— Значит, ты молокан? — прошептал Акинфиев, отступая.
— Значит, молокан, — сказал я громче прежнего. — Чего тебе надо?
— Мне того надо, что ты при сознании, — закричал Иван с диким торжеством, — ты при сознании, а у меня про молокан есть закон писан: их в расход пускать можно, они Бога почитают...
Я стал уходить от него, но он догнал меня и, догнав, ударил по спине кулаком.
— Ты патронов не залаживал, — с замиранием прошептал Акинфиев над самым моим ухом и завозился, пытаясь большими пальцами разодрать мне рот, — ты Бога почитаешь, изменник.
Вина Лютова, самый страшный, непрощеный грех его — не в том, что он не способен убить человека. Если бы тут дело было в простой слабости, в малодушии, в трусости — это бы еще полбеды. Но Акинфиев не без основания подозревает Лютова в том, что он «патронов не залаживал» по соображениям сугубо идейным. Акинфиев чувствует, что Лютов не хочет убивать не потому, что боится крови, но потому, что он «Бога почитает». А тут уже не просто слабость. Тут — измена.
Герои поэмы Блока, бдительно следящие, чтобы никто даже всуе не помянул имени Спасителя; десятилетняя девочка, перед лицом смерти отвергающая крест; припадочный Акинфиев, подозревающий Лютова в тайной приверженности к старым религиозным заповедям, — все они одержимые. Все они живут для того, чтобы уничтожить старых богов и дать миру новую, истинную веру. Каждый из них осознает себя апостолом этой новой веры, необходимой для спасения человечества.
Цель всякого движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа... Чем сильнее народ, тем особливее его Бог. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего Бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим Богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ.
(Федор Достоевский)
Разные русские писатели отнеслись по-разному к событиям, происшедшим в октябре 1917 года. Одни ликовали. Другие были в отчаянии. Одни восприняли их как свет великой надежды. Другие — как предвестие гибели.
Но ни те, ни другие не могли отрешиться от великой гордыни, завещанной им их предшественниками.
И те, и другие исходили из того, что русский народ и в этот, переломный момент своего исторического бытия остается великим народом, верующим в то, что — по слову Достоевского — «своим Богом он победит и изгонит из мира всех остальных богов», ибо лишь он один владеет истиной, способной воскресить и спасти все другие народы.
Русский писатель привык верить в то, что народ, к которому он принадлежит, несет всему миру свет истины.
На худой конец, еще можно было смириться с тем, что душа народа оказалась в плену ложной истины, что народ-богоносец стал, таким образом, апостолом не Христа, но Антихриста.
Это предположение было, конечно, ужасно. Но оно даже сравниться не могло с другим, неизмеримо более ужасным предположением, состоящим в том, что народу-богоносцу равно наплевать и на Христа и на Антихриста. На то, что есть Истина, а что — Ложь.
Предположить, что народу все это вообще, как говорится, до лампочки, ни один уважающий себя русский интеллигент не смел. Ведь это означало бы, что русский народ перестал быть великим народом и превратился (вот ужас-то!) в «этнографический материал»!