Ужасная бледность покрыла ее лицо...
Гнев зажегся в ее глазах...
Было прелестное майское утро...
Стоял отличный, тихий, августовский вечер...
Странное и неясное волнение его не покидало...
Они страстно и мечтательно полюбили друг друга...
Был месяц май, и это дивное время года особенно вдохновляло их своей красотой, свежими красками и легким, упоительным воздухом.
(Сентиментальные повести)
Фразы этого типа действительно представляют собой набор штампов, набор готовых клише. И ни один мало-мальски уважающий себя писатель не стал бы использовать этот «мусор» в качестве «строительного материала». Разумеется, не потому, что это осуждается общепринятыми правилами литературного хорошего тона. Настоящий писатель, как известно, пишет «не по правилам». Он сам создает для себя свои правила.
Писатели стараются по возможности не прибегать к штампам, не использовать их в качестве «строительного материала» потому, что материал этот крайне некачественный. Готовый штамп, готовое клише — это словосочетание, настолько примелькавшееся, настолько стершееся, что оно уже как бы не несет в себе никакой эмоциональной информации, скользит мимо сознания, никак на него не действует. «Штамп — это попытка сказать о том, чего не чувствуешь», — метко заметил однажды Станиславский.
У Зощенко совсем иное отношение к штампу, потому что на тех людей, к которым он хочет обращаться, штамп действует. И не просто действует, а оказывает такое мощное эмоциональное воздействие, какое не всегда произвел бы и самый пронзительный художественный образ.
От одного инженера ушла жена. Инженер пришел от этого в такое отчаяние, что даже хотел повеситься, но решил все таки предпринять последнюю отчаянную попытку вернуть любимую: дал объявление в газету — «Маруся, вернись, я все прощу».
К этой классической фразе он еще добавил несколько вольных строк о своих страданиях, но эти строчки вымарали ему в конторе, поскольку уж очень, знаете получалось как-то сугубо жалостливо и вносило дисгармонию в общий стиль объявлений.
(Сердца трех)
Итак, если первоначально в объявлении инженера и было нечто, хоть отдаленно намекающее на его личное, индивидуальное чувство, — это «индивидуальное» было беспощадно вымарано и остался самый что ни на есть химически чистый, беспримесный, классический, стопроцентный штамп.
Объявление появилось в газете через одиннадцать дней. Но за это время наш инженер, случайно встретившись с женой, объяснился с ней, и она к нему вернулась. Потом они снова поссорились, и она вновь от него ушла. А муж, погоревав несколько дней, неожиданно утешился, случайно встретив подругу своего детства. И вот тут-то как раз и вышло в свет злосчастное объявление.
Сам муж, позабыв о нем, не принял во внимание этот день. Но его жена, томясь у подруги, как раз наткнулась на этот призыв и была очень поражена и обрадована.
«Все-таки, — подумала она, — он меня исключительно любит. В каждой его строчке я вижу его невыразимое страдание. И я вернусь к нему...»
Не будем нервировать читателей дальнейшим описанием. Скажем только, что появление жены с газетой в руках было равносильно разорвавшейся бомбе.
Муж, лепеча и перебегая от одной женщины к другой, не мог дать сколько-нибудь удовлетворительных объяснений.
Жена с презрением сказала, что если бы не это объявление, она и не переступила бы порога этого мещанского жилища. Подруга из Ростова, заплакав, сказала, что она вовсе не желает склеивать его разбитое сердце своим присутствием и что если он дал такое исключительно сильное объявление с публичным описанием своих чувств, то он, во всяком случае, должен был бы подождать какого-нибудь результата.
В общем, две женщины, дружески обнявшись, ушли от инженера с тем, чтобы к нему не возвращаться.
Поразительное впечатление, которое произвела на эти чувствительные сердца затрепанная фраза из старинного цыганского романса, объясняется, конечно, не только удивительной их восприимчивостью к силе художественного слова. Этому эффекту способствовали и другие, так сказать, чисто житейские обстоятельства. Но далеко не последнюю роль тут сыграло и то, что классическая фраза: «Вернись, я все прощу!» — поразила их силой запечатленного в ней чувства.
В другом зощенковском рассказе повествуется о том, как пьяненький попик во время похорон, вместо того чтобы исполнить полагающееся к случаю «Со святыми упокой», затянул нечто совсем другое. А именно — классическое «Шумел камыш...». Один из родственников усопшей, крайне шокированный таким поведением священнослужителя, высказался по этому поводу следующим образом:
— Конечно, в другое время мы бы вас выслушали с интересом, поскольку песня действительно хороша, и я даже согласен записать ее слова, но в настоящий момент с вашей стороны просто недопустимое нахальство это петь.
(Шумел камыш)
В этой фразе нет и тени иронии. Герой рассказа отнюдь не шутит. Эта давно уже осточертевшая всем история про то, как «одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра», действительно поразила его девственное сознание своей художественной новизной.
Вот почему Зощенко так часто и так охотно пользуется всякого рода готовыми штампами, готовыми клише.
С этим же связана и другая характерная особенность его прозы: ее демонстративная цитатность.
Зощенко любит давать своим рассказам названия уже, так сказать, апробированные: «Огни большого города», «Страдания молодого Вертера», «Неравный брак», «Бедная Лиза», «Опасные связи», «Горе от ума», «Двадцать лет спустя», «Преступление и наказание», «Сильнее смерти», «Коварство и любовь», «Сердца трех», «Шумел камыш», «Роза-Мария», «Врачевание и психика», «Страшная месть», «Сирень цветет».
Он черпает буквально отовсюду. Гоголь, Достоевский, Шиллер, Гёте. И тут же — название модного кинофильма, или цыганского романса, или популярной оперетки. Все идет в дело.
Названия второсортного романа Джека Лондона («Сердца трех»), полунаучной, полупопулярной книги Стефана Цвейга («Врачевание и психика») и одного из величайших созданий великой литературы прошлого («Преступление и наказание») для него эстетически равноправны.
Казалось бы, тут возможно только одно объяснение: Зощенко пародирует.
Но Зощенко не пародирует. Он строит. Строит здание новой русской культуры, в котором нам всем отныне предстоит жить!
Это для старого читателя, принадлежавшего к старой русской нации, «Сердца трех» и «Преступление и наказание» лежали в совершенно разных эстетических плоскостях. У Достоевского был свой читатель, у Джека Лондона — свой. Представители одного слоя населения напевали «Вернись, я все прощу», а представители другого — «Шумел камыш...». Но теперь, как мы уже установили, этих разных, несмешивавшихся слоев больше нет. Есть одна, более или менее однородная масса. И русский писатель, если он хочет творить для реально существующего, а не выдуманного читателя, должен ориентироваться на восприятие тех, для кого эстетической разницы между Джеком Лондоном, Вербицкой, Достоевским и песенкой «Шумел камыш...» просто не существует.
Как уже было сказано, Зощенко не зря коллекционировал графоманские сочинения потомков капитана Лебядкина, не зря собрал их воедино и издал отдельной книгой. У этой категории пишущей братии, именуемой на редакционном жаргоне выразительным словечком «чайник», Зощенко учился. Он перенял у «чайников» не только причудливые формы речи, своеобразные грамматические и синтаксические конструкции («у делопроизводителя квитанция немного более крупнее, чем это требуется для штрафа...»), немыслимое словоупотребление («сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы...»). У этих «чайников», у этих малограмотных графоманов Зощенко заимствовал самые основы своего художественного метода, свой главный художественный принцип.