Зощенко прекрасно знает, что мир людей, не воспринимающих поэзию, и в самом деле упрощен, схематичен, беден. Он знает даже, что этот мир как нельзя лучше приспособлен для низменных целей. Но с величайшим сожалением он вынужден признать, что этот мир, увы, не ложен. Наоборот! Похоже, что ложен как раз тот — прекрасный, сложный, многообразный. А этот, прозаический, бедный, убогий, жалкий и приспособленный для самых низменных целей, — он-то как раз и есть тот единственно верный, истинный, доподлинный мир, в котором всем нам предстоит жить.
Испокон веков (со времен Платона, а может, и того раньше) интеллигенты привыкли исходить из того, что поэт, если он не лжет, а выражает подлинную реальность своей души, тем самым приобщает, приближает нас к некой, чудом открывшейся ему в момент творчества, скрытой от нас, простых смертных, но безусловно существующей иной реальности.
Я впервые поняла в тридцатом году, как возникают стихи. До этого я только знала, что совершилось чудо: чего-то не было и что-то появилось...
Стихописание — тяжелый изнурительный труд, требующий огромного внутреннего напряжения и сосредоточенности. Когда идет работа, ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему, вероятно, с огромной властностью... Мой странный опыт — опыт свидетеля поэтического труда — говорит: эту штуку не обуздаешь, на горло ей не наступишь, намордника на нее не наденешь. Это одно из самых высоких проявлений человека, носителя мировых гармоний, и ничем другим не может быть...
У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены... Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
(Надежда Мандельштам)
Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому нам не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность.
Как правило, простому смертному не дано даже приблизиться к этой сверхреальности. Разве что испытать на себе ее таинственную власть. А уж о том, чтобы вмешаться в эту самую сверхреальность, попробовать переделать, перекроить ее по собственному произволу, — об этом не приходится даже и мечтать.
Но иногда — разумеется, в редчайших, исключительных случаях — такие чудеса все-таки случаются.
— Так вы сделаете это? — тихо спросила Маргарита
— Ни в коем случае, — ответил Воланд, — дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница... Какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделайте сами.
— А разве по-моему исполнится?
— Да делайте же, вот мученье, — пробормотал Воланд...
— Фрида! — пронзительно крикнула Маргарита. Дверь распахнулась, и растрепанная, нагая, но уже без всяких признаков хмеля женщина с исступленными глазами вбежала в комнату и простерла руки к Маргарите, а та сказала величественно:
— Тебя прощают. Не будут больше подавать платок.
Такой же счастливый случай выпадает в романе Булгакова и на долю Мастера. Подобно тому, как Маргарита получила право вмешаться в посмертную судьбу несчастной Фриды, Мастер получает право вмешаться в посмертную судьбу Понтия Пилата; сцена прощения Пилата является как бы зеркальным повторением сцены прощения Фриды. Сходство этих двух сцен, хотя оно и само бросается в глаза, еще и особым образом оговорено в романе:
— Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? — спросила Маргарита.
— Повторяется история с Фридой? — сказал Воланд. — Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир... Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать. — Тут Воланд опять повернулся к Мастеру и сказал: — Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одной фразой!
Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:
— Свободен! Свободен! Он ждет тебя!
Горы превратили голос Мастера в гром, и этот же гром их разрушил. Проклятые скалистые стены упали.
Маргарита перед тем, как распорядиться судьбой Фриды, все-таки слегка поколебалась. Она не вполне была уверена в своей власти, в какой-то мере ощущала себя самозванкой. Что касается Мастера, то он в своей власти уверен вполне. Ни в чьей подсказке он не нуждается. Еще до того, как Воланд обратился к нему со своим предложением, он «как будто бы этого ждал уже». Немудрено: он ведь всего лишь закончил (одной фразой) свой собственный роман.
Художественное творчество — это чудотворство. Художнику изначально дано не только увидеть воочию (угадать) сверхреальность, но и творить, формировать ее.
Художник вторгается в сверхреальность, в третье измерение бытия просто по праву таланта, который уже сам по себе есть не что иное, как знак причастности человека к этой самой сверхреальности.
Но на каком основании это таинственное право вручено Маргарите? Она-то чем заслужила эту особую милость высших сил, управляющих Вселенной?
Неужели дело объясняется только тем, что кто-то из далеких предков Маргариты путался с царственной особой? Право, это было бы недостойно Воланда (а тем более — Булгакова).
Нет, все-таки есть, наверное, еще какая-то, более основательная причина, побудившая Воланда наделить Маргариту властью. Не той призрачной и временной властью, от которой у нее распухло колено, а вполне реальной, позволившей ей вмешаться в судьбу Фриды и изменить эту судьбу.
Да, такая причина есть. И состоит она в том, что Маргарита (вероятно, единственная из тех ста двадцати двух Маргарит, о которых говорил Коровьев) знает, что такое любовь. Булгаков — трезвый и беспощадный реалист. Его Маргарита — земная, грешная женщина. Она ругается как извозчик. Она готова кокетничать даже с уродливым Азазелло, увидав, какой тот первоклассный стрелок: «У нее была страсть ко всем людям, которые делают что-либо первоклассно». И даже мысль о том, что ей предстоит отдаться тому «знатному иностранцу», с которым собирается ее свести Азазелло, — даже эта, не слишком приятная мысль отнюдь ее не шокирует. Короче говоря, Маргарита — женщина без предрассудков. И все же...
За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви! Да отрежут лгуну его гнусный язык!
Любовь. Вот второй путь в сверхреальность, другая, не менее надежная, чем поэзия, дорога, ведущая к постижению третьего измерения бытия.
Эту вторую дорогу Зощенко отрицает так же последовательно и категорично, как и первую.
Если верить ему, эта самая любовь, о которой нам уши прожужжали все поэты, — такая же мнимость, такая же фикция, такая же химера, как и «так называемая» поэзия, как и все прочее, что «накрутили на себя» господа интеллигенты.
...мы можем, если хотите, привести вам слова Шопенгауэра, одного из самых мрачных философов, каких только знал мир.
Этот мрачный философ, жена которого, несомненно, изменяла ему на каждом шагу, произнес такие слова о любви:
«Любовь — это слепая воля к жизни. Она заманивает человека призраками индивидуального счастья и делает его орудием для своих целей».
Из более дурацких старинных изречений можем привести следующее:
«Любовь есть как бы сочетание небесных звуков».
Из более поэтических:
«Никогда нельзя ударить женщину, даже цветком»...
Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина:
Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю павшее зерно
Весны огнем оживлено.
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь,
Душа ждала кого-нибудь.
(Голубая книга. Любовь.)