Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Нет, это не оговорка. Бердяев отлично знал, что говорит. Все дело в том, что в понятия «ум» и «глупость» мы вкладываем совершенно разный, а порой и противоположный смысл.

Наиболее проницательные из людей, которым приходилось иметь дело со Сталиным, прекрасно понимали, что Сталин был умен. Но умен совершенно особым образом. И то, что Бердяев называет глупостью Сталина («туп, как баран»), была вовсе не глупость. Это был такой ум.

В 1926 г., когда Зиновьев и Каменев после трех с лишним лет совместного со Сталиным заговора против меня перешли в оппозицию к аппарату, они сделали мне ряд очень поучительных сообщений и предупреждений.

— Вы думаете, — говорил Каменев, — что Сталин размышляет над тем, как возразить вам по поводу вашей критики? Ошибаетесь. Он думает о том, как вас уничтожить сперва морально, а потом, если можно, и физически. Оклеветать, организовать провокацию, подкинуть военный заговор, подстроить террористический акт. Поверьте мне, это не гипотеза; в тройке приходилось быть откровенными друг с другом, хотя личные отношения и тогда уже не раз грозили взрывом. Сталин ведет борьбу совсем в другой плоскости, чем вы.

(Лев Троцкий)

Бердяев был совершенно прав, говоря, что Сталин, случись ему принять участие в обсуждении романа Артура Кестлера, просто не понял бы, о чем речь. Но это случилось бы совсем не потому, что ему недоставало ума. Ум у него был незаурядный. Но действовал этот его незаурядный ум совсем в другой плоскости.

Чтобы в полной мере оценить и понять замечание Бердяева, надо обратиться к предмету обсуждения — роману Кестлера «Тьма в полдень». Роман этот представляет собой опыт развернутой психологической разгадки той жгучей тайны, над которой тщетно ломали головы все мудрецы нашего века.

Как случилось, что испытанные, закаленные в революционных битвах борцы, прошедшие огонь и воду царских тюрем и ссылок, вчерашние соратники Ленина, создатели и руководители первого в мире государства рабочих и крестьян, — как вышло, что они так легко и покорно оговаривали себя, признаваясь, что скопом запродали иностранным разведкам дело, которому отдали всю свою жизнь?

Мало кто из пытавшихся дать ответ на этот проклятый вопрос обошелся без обращения к идеям и образам Достоевского. Там и сям мелькали имена Ивана Карамазова, Раскольникова, Петра Верховенского, Шигалева... (Даже государственный обвинитель на больших московских процессах — и тот не отказал себе в удовольствии щегольнуть литературной эрудицией и помянул раза два Смердякова.)

Версия Кестлера была, пожалуй, из самых убедительных. Сказать, что тут тоже не обошлось без Достоевского, значило бы сказать ничтожно мало. Мучительные и сложные отношения Раскольникова с Порфирием — детские игрушки в сравнении с тем психологическим инцестом, в который вступает герой Кестлера Рубашов со своим следователем.

Сталин действительно не понял бы объяснения Кестлера. Да он не стал бы и пытаться понять его. На что ему были нужны всякие досужие домыслы, все эти психологические выверты!

Интеллигенты пытались найти разгадку тайны в разнообразнейших способах воздействия на душу обвиняемого. Немудрено, что все их догадки чаще всего не выходили за пределы той области, которую исследовал Федор Михайлович Достоевский. Но даже цинично и трезво мыслящие сторонники наиболее простых, сугубо медицинских объяснений (гипноз, химия, фармакология) не сомневались, что точкой приложения всех этих усилий были не кости и мускулы, не печень и селезенка подследственного, а именно его слабая, грешная, мечущаяся, запутавшаяся в логических неувязках и противоречиях душа.

Но наука доказала,
что души не существует,
что печенка, кости, сало, —
вот что душу образует.
(Николай Алейников)

Сталин во всех своих начинаниях исходил именно из этой простейшей предпосылки.

Он твердо знал, что самым надежным способом воздействия на душу человека является чисто механическое воздействие на то, что эту самую душу «образует», — то есть на печенку, на кости и на прочие хрупкие органы человеческого организма.

Он твердо знал, что никакие психологические ухищрения не могут сравниваться с таким простым и надежным средством, как удар носком сапога в мошонку. И жизнь показала, что процентов примерно на девяносто он был прав[05].

Но речь не о том, прав или не прав был Сталин в своих представлениях о природе человеческой души. Речь о том, какой художественный метод с наибольшим приближением выражает природу сталинщины.

Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея оборачивается ложью и служит лжи, где все — искаженная пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в средние века называли Imitator Dei.

Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин и Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.

Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли[06].

(Роман Редлих)

Любопытно, что автор этой статьи, чувствуя невозможность понять природу сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским, ни на секунду не сомневается все же, что природа эта — сугубо мистического свойства. Весь пласт явлений, так или иначе связанных с личностью и именем Сталина, лежит, по его убеждению, в сфере сатанинского зла. И он особо подчеркивает, что слово это для него — не метафора, не аллегория, что оно выражает самую что ни на есть доподлинную реальность.

Это последнее соображение, вероятно, у некоторых, более реалистически настроенных интеллигентов вызвало бы ряд серьезных возражений. Может быть, даже большинство из них решительно отбросило бы его как несостоятельное. И дело закончилось бы тем, что все эти понятия — «мистическое начало», «сфера сатанинского зла» и т. п. — были бы взяты в кавычки, уведомляющие, что выражения эти представляют собой все же не что иное, как чистейшую аллегорию, и только.

Зощенко (и именно в этом и состоит коренное его отличие от всех его собратьев по литературе) не принял бы это объяснение даже как аллегорию.

Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов.

(Письма к писателю)

В этой коротенькой фразе, как в зародышевой клетке, — весь Зощенко, со всем своеобразием, со всей неповторимостью созданного им художественного мира.

Новизна и своеобразие зощенковского художественного метода определяется совсем не тем, что Зощенко впервые ввел в поле зрения читающей публики нового человека. И даже не тем, что он стал рассматривать этого нового человека с той пристальностью и с тем вниманием, какие не были свойственны его предшественникам.

Новизна и своеобразие зощенковского художественного метода прежде всего именно в том, что метод этот адекватен новому пониманию устройства Вселенной. Он адекватен пониманию того простейшего факта, что жизнь в принципе устроена не для интеллигента.

Блок в своей поэме «Двенадцать», как мы уже выяснили, довольно внимательно рассмотрел поведение нового человека, вырвавшегося на арену мировой истории.

117
{"b":"70003","o":1}