Эдварду, разумеется, досталась самая тяжелая и неприятная работа – таскать мешки с уже осмотренными продуктами обратно вниз – но он уже не только свыкся с таким положением вещей, но и втайне радовался ему. В трюме он оставался хотя бы ненадолго один и получал возможность сделать то, о чем в последние месяцы думал практически все время, пока был трезв.
В одной из облюбованных им бочек с крепким, ничем не разбавленным ромом Дойли заранее просверлил отверстие, которое заткнул куском пробки, получив возможность почти незаметно наслаждаться заветным напитком в любой удобный момент.
Огненная жидкость восхитительно обожгла язык и небо, знакомой терпкой горечью коснулась горла, но Эдвард, всхлипнув, с трудом заставил себя отстраниться: нельзя, чтобы матросы почувствовали запах рома. Сперва… сперва отнести все мешки. Или нет, просто отпивать каждый раз по глотку… сегодня у него снова ночная подвахта, там можно будет и поесть, а сейчас – ром!
– Эй, Неудачник, где пропадал? Держи, не растряси – мешок больно хлипкий! – предупредил его Питер, наиболее дружелюбно к нему настроенный матрос из той самой троицы, стоило Эдварду, слегка пошатываясь от усталости и выпитого на голодный желудок, подняться наверх по скрипучей лестнице. Кажется, тайком от этих людей урвать немного рома будет несложно; и обрадованный этой мыслью Дойли почти бегом вновь отправился вниз.
Относя последние мешки, он уже был уверен, что его никто не хватится, так что удастся попировать вволю: те трое, сходу направившись в кубрик отдыхать, даже не заметили его отсутствия. Теперь, рассмотрев забракованные припасы, которые следовало уничтожить в первую очередь, начиная с сегодняшнего ужина: отвратительно пахнувшую солонину, кишевший личинками горох, бочку рома, имевшего странный и неприятный вкус – Эдвард был даже рад своему наказанию, избавившему его от необходимости их поедания.
Пить тайком из общей бочки было для него неимоверно сладостно вовсе не из–за блаженного состояния опьянения: ром сильно горчил и обжигал горло, хотя и снимал уже с месяц привязавшееся на трезвую голову ощущение тупой тяжести в затылке. Впервые почувствовав такое, Эдвард даже испугался и сгоряча зарекся пить, но потом страх почти сразу же прошел, а отвратительный вонючий корабль – то, с чего он когда-то начинал и к чему в итоге вернулся – никуда не делся, и казалось бессмысленным пытаться стать лучше, когда вокруг все равно ничего от этого не изменилось и не изменится… И тогда он начал пить снова – в глубине души радуясь мелкой и подлой радостью оттого, что может хоть как-то отомстить всем остальным: издевавшимся над ним матросам, Джеку, даже не пытавшемуся скрыть свою ненависть к нему, когда-то отчаянно завидовавшим ему другим офицерам – богатые и знатные, знали ли они, что, получив когда-то первое серьезное повышение, он вовсе не радовался ему, а лихорадочно размышлял о том, где взять денег на офицерский патент?
Тогда все обошлось, необходимую сумму он смог собрать, заняв денег у всех старых знакомых – и после еще полтора года, соблюдая строжайшую экономию, по частям отдавал их – и работал, трудился что есть силы, стремясь к своему заветному идеалу…
Мэри Фостер была дочерью одного из влиятельнейших людей на Бермудских островах, несколько раз назначавшегося временным губернатором сэра Джосиаса Фостера – но даже будь ее отец одним из сотен переселенцев из Старой Англии, отправившихся в Новый Свет в поисках лучшей жизни, Эдвард все равно никогда не смог бы выбросить из памяти ее светлый и незабываемый образ. Было в этой девушке то, что сразу отличало ее от всех прочих женщин, куда более важное, чем яркие голубые глаза, золотистые волосы и не тронутая солнцем фарфоровая кожа: уверенность и удивительное спокойствие, с которыми она шла по жизни, ее бесстрашие, ее необыкновенная душевная сила, щедро даримая всем, кто ее окружал. Тогда еще бывший капитаном Дойли, конечно, понимал, что ему ни за что не стать мужем подобной девушки – да он и сам не посмел бы о таком задумываться, не имея возможности дать ей все, что она пожелала бы.
Он был уверен, что пройдет три, четыре месяца – и Мэри непременно выйдет замуж; но спустя год Эдвард получил звание майора, а мистер Фостер даже не заговаривал о свадьбе дочери. Конечно, ему некуда было торопиться: Мэри едва минуло шестнадцать, она вполне могла радовать дом отца своим присутствием еще несколько лет – но Эдвард отчаянно спешил, боясь, что кто-нибудь опередит его. И раньше крайне ревностно относившийся к своим обязанностям – как все люди, многого добившиеся лишь своим трудом, он был честолюбив и в глубине души всегда мечтал о карьере в Лондоне – он вовсе с головой ушел в решение воинских вопросов и всеми правдами и неправдами добился–таки спустя два года звания подполковника и значительной прибавки к жалованью.
Весь мир, казалось, лежал у его ног, когда он, не веря своему счастью, летел в дом теперь уже претендовавшего на должность постоянного губернатора Фостера – и сперва подумал, что попросту сошел с ума, услышав тихий, но решительный ответ девушки:
– Благодарю вас, мистер Дойли. Поверьте, я очень ценю ваши чувства и навсегда останусь вашим преданным другом, но я… Я уже обещана другому.
– Кому?!.. – тогда с трудом выговорил он, слепым безумным взглядом впиваясь в ее прекрасное лицо. Любая другая девушка испугалась бы его в такую минуту, но Мэри лишь упрямо поджала губы, без слов прося его уйти – и Эдвард знал, что за все блага этого мира она не открыла бы ему имени его счастливого соперника.
В тот вечер он впервые в жизни напился по–настоящему.
Последующие месяцы Дойли помнил смутно. Конечно, он чувствовал, что катится в бездну, и искренне удивлялся, почему остальные терпели так долго: и его непрерывные опоздания на службу, и абсолютное равнодушие к делам, и то, что нередко при разговорах как с подчиненными, так и с начальствующими он совершенно перестал сдерживать себя, еще и порой будучи при этом пьян – все это, разумеется, требовало от них какой-то реакции.
Старый полковник Ричардсон, годившийся ему в отцы и всегда искренне радовавшийся его успехам – по слухам, он прежде очень хотел иметь сына, но в его доме росли и хорошели только шесть дочерей–погодок – долго мялся, не зная, как начать. Он был одним из тех, у кого Эдвард когда-то брал в долг, чтобы получить офицерский патент, и очень хорошо знал, что тот живет на одно лишь жалованье; но непрерывно поступавшие к нему жалобы невозможно было долее игнорировать. Наконец Дойли поднял на него сумрачный взгляд и глухо произнес:
– Я подам в отставку, сэр. Не утруждайте себя, – и вышел, забыв на столе шляпу.
… От выпитого рома уже изрядно кружилась голова, съеденные сухари и мясо оставили после себя приятное ощущение сытости, а сам Эдвард растянулся прямо на составленных в углу бочках, решив немного подремать перед своей вахтой, когда откуда-то сверху сквозь все перегородки послышался негромкий звук, скорее похожий на хлопок – но то в глубине корабля, а на наверху он должен был быть значительно отчетливее…
Так и оказалось: с верхней палубы сразу же раздалось несколько возбужденных, говоривших наперебой голосов, и число их тотчас начало увеличиваться. Дойли, ухватившись за тяжелую голову, словно вознамерившуюся отделиться от тела и пуститься в пляс, со стоном поднялся на ноги и похолодел от ужаса: неужели нападение? Теперь, когда они не готовы, наверняка захвачены врасплох каким-нибудь испанским галеоном–охотником, предназначенным именно для борьбы с пиратами, знающим все их уловки… А он сам еще и пьян настолько, что едва может удержать в руке саблю! Прежде Эдвард не боялся смерти и был уверен, что сможет дать отпор любому противнику, но именно в этот момент он впервые ощутил мерзкий, липкий, лишающий воли и способности ясно мыслить страх лишиться своей действительно бесценной, несмотря на все ее изъяны, жизни.
На палубе и впрямь творилось что-то странное: стоило Эдварду выбраться из трюма, как он сразу же наткнулся в толпе ожесточенного спорящих людей сперва на Джека, с крайне озабоченным видом втолковывавшего что-то Макферсону, затем на Питера, мгновенно отвесившего ему затрещину и возмущенно поинтересовавшегося, где его, Эдварда, носит, но ответить ничего толком не успел. Рулевой Фрэнк Морган, дюжий широкоплечий человек лет сорока пяти, вечно хмурый и имеющий привычку брать на себя боцманские обязанности по так называемым «обучению» и «воспитанию» молодых матросов, своей ручищей бесцеремонно сгреб его за шиворот и пояснил: