Чудеса, да и только… вот и не верь потом… простигосподи…
Когда Август садился в кресло пожилой гримерши, он положил на полупустой столик у зеркала свиток листов. Это были его стихи к Василисе. Около двадцати любительских и сверхэмоциональных рифмованных краснобайств, как это теперь Августу казалось. Но они ему были дороги самой своей сопричастностью к летописной документалистике его внутренней жизни. Стены в гримерке были унылые и совсем голые, но лицо приветливой гримерши отвлекало внимание на себя. Она спросила про рукопись и, когда услышала ответ, то просто уважительно кивнула и приподняла одну бровь. Для Августа это было достаточной позитивной установкой перед выходом на сцену. При последнем домашнем телефонном разговоре московская журналистка с передачи спросила Августа о его поэтических упражнениях:
– Было бы очень хорошо, чтобы вы, Август, продекламировали на съемке что-нибудь лирическое из вашего творчества. Знаете, это так трогательно: слова про настоящую любовь человека, бредущего наугад по дремучей суровой северной природе. Не совсем наугад? Ну вы-то понимаете, о чем я? Ваша мама мне кое-что читала и мне приглянулось вот это: про грозу, гром, и дождь, и убегающую реку. Да, я запомнила! Будьте так любезны…
Вечером перед съемкой в просторном номере останкинской гостиницы Август стоял один на один перед судом беспощадного зеркала. Этот в человеческий рост судья-правдолюб бесстрастно фиксировал все: волнение голоса, дрожание рук и самое страшное – несвоевременную окаменелость мимики. Его собственное эхо слегка ободряло Августа своим рефреном, а прерывистый гул вечерней улицы из открытого окна имитировал неравнодушный зрительный зал. Благодаря им после третьей попытки слова зазвучали более непринужденно:
Не то чтоб не спалось,
Не то чтобы не елось,
Не то чтоб не жилось,
Не то чтоб не болелось.
Все вроде как у всех.
Но…нечто глубоко… под «нечто» понимаю,
Не собственно свое, а то, что принимаю
Извне, ну а потом храню, было.
Так вот, оно внутри все бегало, как кровь,
И с нею породнившись,
То траверс поборов,
То с горочки спустившись,
По жилочкам неслось.
И часто задыхаясь,
Я открывал свой рот,
Любовью упиваясь.
Да, это все она, чертовка, осклаблясь,
На палке лыжницы бесясь,
То ярко-голубым, а то сталисто-серым светом,
Не замечая ничего при этом,
Виляла, в слалом уводя, и финиша его достичь желала,
И вдруг, перекрестясь, как в пропасти пропала.
Из раны утекла и лавой застит очи,
И дымная река, свернувшись в многоточие,
На теле возвысясь пластом, корой, вулканом,
Пред нами предстает предсмертным чистоганом.
Ну а скорей всего, в лимфоузле лежит,
Как зверь в своей берлоге.
А мимо жизнь бежит
И вновь пути-дороги…
Все после зарастет, исчезнет страсть, как пламя.
На теле зацветет растительность. И нами
Займутся доктора всех будущих времен.
А также само время.
Профессорам достанется любви прошедшей эра.
И лишь кровоточащая ее кальдера
До века и потом еще не остывает,
И тот рубец любви всегда напоминает
О жизни там. Внутри.
Это был последний опус к Василисе двухгодичной давности, после которого у Августа навсегда пропала жажда консервирования собственных эмоций в рифме. «Видимо, – размышлял он, по привычке анализируя ситуацию, – я сказал все, что мог. Примерно как Артюр Рембо. Единственно, что все-таки не умер после того, как иссяк родник творчества». Добродетель скромности Августа никогда особо не привлекала, скорее она иногда принуждала его к использованию ее черт в своем облике. Верная память, как антикварная чеканка, продавленная в пространстве новыми декорациями и ролями героев, более вероятнее, чем старые слова, теперь с новой силой тормошила уснувшие было мурашки чувств, снова приглашая их бодро пробежаться по коже. Он еще раз убедился в своей правоте и существовании в себе иной, независимой жизни «там внутри».
Потом он отдал дань геологической романтике и бегло прошелестел таежную метеосводку:
Громыхнуло небо в бубен облаков,
Взволновались кудри северных лесов.
С юга приближался шепелявый гость,
Шепотом стирающий городскую злость.
Сердце вдруг забило первобытный бой,
Жилы натянуло звонкой тетивой –
Молния не хочет вхолостую бить,
А река стремится поскорей уплыть.
Дождь, не постучавшись, отворил окно
В дверь ворвался ветер с кем-то заодно,
Зашумели гости с громом во главе,
Заварили чаю на сухой траве.
Мы сидели долго, выплеснули все,
Что налил нам вечер, что нальет еще.
Отсырели стены от чужих обид,
От страстей туманных был и я убит.
Вдоволь настучавшись градом по столу,
Вдоволь нарыдавшись, дождь иссох к утру,
Мне осталась влажность боголиких черт,
Выбоины в сердце и в душе концерт.
Днем мне надо мерить глубину болот,
Изучать колючесть северных широт.
Вечером и ночью нужно обсыхать,
Сном перенесенным на твою кровать.
Выбрал еще свое любимое. С этими товарищами все было более чем надежно и незыблемо: дорога, рельсы, шпалы, вагоны, лица пассажиров – это его неразлучные друзья и подруги по жизни. И он был всегда рад встрече с ними: и тогда, и сейчас.
Днем иногда внезапно гаснет свет,
И будто небо, веселящим вздором пресыщаясь,
Готово гаркнуть темнотой, но нет:
То черный глаз блестит корыстливым зрачком, и в том не каясь
Наводит порчу на тебя, по-голливудски улыбаясь.
Она, блестяще-въедливая дрянь,
Подсела вовремя в час пик, в час бездны,
И пассажир метро, судьбы читая длань,
Уже влюбился всмерть, и уговоры бесполезны.
Он – жертва безобразных скоростей,
На свалке грез его спасительные царства,
Он закопчен угарным газом новостей,
И вот уж спеленован навсегда агентами злорадства.
Под стук колес, под монотонный зуд
Отполированных станком мелодий
По доброй воле ли его везут
В сырой тупик мировоззренческих теорий?
А в массе лиц шокирующий цвет
Произрастает прогрессирующей язвой,
Ее рассадник – знахарь красоты и крайностей ее апологет,
Не прописал нам сыворотки от любви проказной.
И взгляд газели проберется в сердце оборотистой гюрзой,
И жизнь, как от укуса, встрепенется бегом дивной серны.
От старых драм омоешь тело ей своей слезой,
Но вызванные чувства все равно до пошлости обыкновенны.
…Вагон же мчится; навек пришпаленные рельсы
Одиночеством звенят, вдали в иллюзии сливаясь.
На кресле, будто соглашаясь,