– Вы уверены, что двести сорок пять? (Аrе you shure?). Может быть, не двести сорок пять, может быть (намазываю на свой бэйгл земляничное варенье из бесплатного пакетика, маленького, с чайную ложечку, и я прихватила с собой ещё один, до пары), может быть, только двести сорок четыре…
________________
*С вами все в порядке?
– Да Вы что, издеваетесь? Об этом же говорили учёные люди, учёные, и…
– Богатые?
– Вы что, ТиВи не смотрите? Есть ли у Вас ТиВи?
– Вообще-то… Чёрно-белый. (С помойки.)
– Чёрно-белый? Ничего не понимаю! И потом… (Взглянув на меня, в изумлении) как это Вам удаётся: есть хлебно-сладкое, много («Мно-ого?») и оставаться худой… Стройной. Почему?
– Может быть, потому, что я вкушаю тело Господа нашего Исуса Христа, а Вы – двести сорок пять калорий.
– Вы что, смеётесь? О чём Вы тут говорите? Ничего не понимаю. Гуд-бай.
Гляжу ей вслед. А я ещё хотела поделиться с ней вареньем. Подумалось невольно и о том, как было бы неплохо самим выращивать хлеб и всё самое необходимое для жизни.
Бабушкин рассказ о нечаянном каравае.
…Лёня, сын, как ему исполнилось семнадцать, ушёл добровольцем в Сталинград.
Всё отсылали на фронт, а сами голодали – так голодали! – хоть и деревня… Подкреплялись похлёбками из лебеды, крапивы летом, из очисток – зимой. И вот, весной это было, в одно воскресенье, сняла утром с божницы икону Божьей Матери, помолилась как следует за солдат воюющих за Отчизну, а в глазах – образ каравая; завернула в узелок, да и пошла с этой иконой в город, менять её на хлеб на базаре, если, конечно, найдётся кто желающий… Вышла за деревню. Мучил навязчивый образ каравая. Остановилась перевести дух. Помолилась. Двинулась дальше. Миновала кладбище. Начиналось ржаное поле, зелёные росточки. А у дороги, у самой-самой дороги, увидела: белел узелок. Подняла его. Развернула: хлеб! КАРАВАЙ! Вернулась домой, икону на место поставила, стала собирать на стол, звать всех ближних к караваю.
…А Лёня так и не вернулся.
…Справа через столик группа живописцев-«одноклассников», этакий Unisex Salon*, беседуют о чём-то, показывая на меня пальцем, может быть, говорят о том, что я похожа на Ив Мари Сейнт (так здесь считают, нужно бы посмотреть фильм с ней), а может быть, о том что я «русская»; при этом один из выступающих, пожилой грузный мужчина в синей рубашке, одновременно говорит, жуёт и сморкается в бумажную салфетку, роняя обильно на стол изо рта крошки…
Ещё один перерыв, короткий. Розанжела, хорошенькая брюнетка из Бразилии с замечательно густыми и мохнатыми бровями, сообщила в туалете, смачивая между тем и поправляя перед зеркалом брови-заросли, что она с её новым бойфрендом** намерена(-ы) съездить за город в четверг; он пригласил её в какой-то мексиканский ресторан; и просила она меня подменить её в late afternoon, то есть в послеобеденном скетч-классе. Все это Розанжела изложила не отрывая глаз от зеркала… И я взяла её часы, то есть согласилась подменить: ведь мне нужны exra-monеу, всегда нужны, платить проклятый растущий рент (аренду), всегда немножко «экстра» денег для выживания. Разговаривая, отвечая Розанжеле, приходилось смотреть тоже в зеркало, тусклое заляпанное туалетное зеркало, и невольно подражать её жестам. Перерыв кончился. Пришла в класс. Села на стул в позу… Вдруг одна дама с чёлкой, из-под которой – угрюмые синие глаза, сказала мне недовольно:
– А Вы не имели права этого делать.
_________________
*Общий по признакам пола салон.
**boyfriend – дружок ( англ.)
По взгляду её я поняла, догадалась, что имелось в виду: я намочила собственную чёлку, чтоб она (чёлка) улеглась.
– …Взбейте,– продолжала синеглазая, – и потом, у Вас было больше по бокам.
Я – демонстративно послушно – взбила свои перманентные кудри и «развесила по бокам».
Но она осталась угрюмой.
…Под крыльцом спала собака, Тубик. Там же валялась старая сковородка. Я только что подоила корову и проходя мимо, отплеснула из ведра молока ему в эту старую сковородку. Тубик пополз к посудине на брюхе, остерегаясь быть увиденным отчимом. Но тот увидел и больно побил кочергой, – и собаку, и меня по рукам, в моём жесте защитить Тубика.
Да, но ещё прежде, в Надаровке и в Федосеевке, была одна зима, оставившая лучшее воспоминание об отчиме, прекрасное новогоднее воспоминание…
–Rest!
Слезаю со стула, протягиваю руку за халатиком. Задержалась, застыла: кажется, на ладонь тихо опускаются снежинки. «Снег… Снег…»
– Вы свободны, эй, слышите?!
– Да-да, я поняла.
Спешу одеться. Прекрасное новогоднее воспоминание досмотрю когда-нибудь и где-нибудь потом.
Третья степень посвящения. «Вся полнота будущего развёртывается перед вами, и все члены Вашей семьи и Ваши друзья с незапамятных времён окружают Вас…»
Во тьме закрытых глаз опять Надаровка… Старик Подосинников… Он был окружён, то есть его постель была окружена сбежавшимися соседями, все вслушивались в его тихие последние слова. Говорить становилось трудно, и снохи-вдовы приближали ухо к его слабеющим устам. Потом он, уже не в состоянии так объясняться, сделал несколько жестов рукой, последний жест: «пока», или «до свиданья»… На меня, маленькую девочку, посланную за солью взаймы и торчащую в проёме двери, никто не обращал внимания. (Как в идеальной церкви.) Теперь всё, что он мог: вдох-выдох… Затих. Женщины засуетились в поисках пятаков: закрыть ему глаза…
– Rest!
Late afternoon sketch class*
(*послеобеденный класс коротких поз)
– Pose!
Хорошая вещь, этот скетч-класс. Все тут учатся, преподавателей нет, то есть они есть, но в качестве и среди студентов. Монитор – рыжий Рик с трудом, но пережил отсутствие Розанжелы, и теперь тихим голосом командует мне: «Change!» («Поменяйте позу!»)
Этот скетч-класс – класс для коротких поз. Выбираю такие, чтоб опираться/упираться не на левую коленку, которая болит, а на правую; и не сажусь на подиум, чтобы не подцепить всяких там вирусов. Делаю рукой жесты хотя бы отчасти загораживающие пикантные части тела. Не расставлять ноги, чтобы… Не наклоняться, дабы… В твисте – чтоб со всех четырёх сторон, рисующих сторон… Открылась дверь, и вошёл… Густав. Густав Фолк, выдающийся художник, исполнивший когда-то для меня bottomless выход… (См. выше, начало повествования «кофе по-американски».) Я узнала его сразу по красноте щёк и носа, по прозрачности глаз, да и по лохматости седой бороды: уж натуральная ли?
Втянула живот/diaphragm поглубже, талия всё-таки… А Густав меж тем шаркающей походкой (ну точно он!) направился к подиуму. У меня душа ушла бы в пятки, если бы не талия. Всё, сейчас выпалит ведь: «Отдавай шесть долларов за белые хризантемы!»
– Change!
Складываю молитвенно руки на груди… Он окатил меня холодным взглядом, коротким, секундным, и двинулся дальше, к Рику. Громким шёпотом спрашивает: «Где здесь класс для длинных (долгих) поз?» («Зачем тебе?» – дерзко подумалось в ответ.) Рик мотнул головой вправо, что должно было означать: «Следующая дверь направо от выхода». Густав зашаркал назад.
– Change!
Отворачиваюсь к южной стенке в закрученном твисте. Вышел… Мне показалось, что он и пришёл-то справа, оттуда, куда мотнул головой Рик.
Вот так встреча! Нет, теперь буду внимательней, ещё внимательней смотреть на подписи под шедеврами…
***
– Break!
Сижу на подиуме, растирая правую ногу. А они – те, которые рисуют, – говорят о вещах, людях, художниках, зрелищах поминутно, то есть посекундно – время дорого! – приглушённо – придушённо вскаркивая: «I love it!» «I love that!»*
Думается (теперь думается): «Любовь» в современном, и в американском особенно, обиходе,– всего лишь слово-паразит. Как ругательство, как «Bitch», «Shit» и это их «Fuck». «Love». И ещё «Hate» – «ненавижу», но это у них более осмысленно.