Моих родителей, в особенности отца, эти качества настораживали: среди аристократов они были не в чести. Равно как и моя склонность к непомерному росту – принадлежность к знати традиционно диктовала рост средний, рот и особенно уши – маленькие. Эта странная особенность тянулась, возможно, от ветхих старых времен, когда люди были мельче, чем ныне. Так или иначе, мама, улавливавшая настроения людей куда более чутко, чем отец, мои несвоевременные порывы к представительницам оппозиционного пола разглядела, как будто я изложил их письменно на линованной страничке ученической тетради. Но дальше этого дело не пошло: обсуждать совершенно запретную детородную тему с нескладным сыном было столь же непредставимо, как подняться в райские кущи по садовой стремянке. Безутешно вздыхая, мама поглядывала на меня озабоченно, но рта для произнесения слов ничуть не открывала.
Среди своих (а других, собственно, у меня поначалу и не было) меня называли не полным моим именем Эммануэль, а сокращенно – Манэ́. Это милое фамильярное обращение прилепилось ко мне и приклеилось и держалось до самого начала гитлеровского вторжения во Францию, до сорокового года, когда по законам конспирации я принял боевой оперативный псевдоним. Но от нацистской оккупации нас отделяло три десятка лет, и отец, демобилизовавшись из армии и покончив с артиллерийским прошлым, нашел себя, к тихому удивлению мамы, в командовании хозяйством имения Ранси. Крестьянское это хозяйство, жившее по старинке, не лежало бременем на плечах нашей семьи, а, напротив, даже приносило небольшой доход. Распрощавшись с армией, отец всю освободившуюся энергию решил посвятить хозяйственной реформе, действуя с солдатской сноровкой и офицерской прямотой. Изучив положение вещей на дочерних фермах с их коровами, свиньями и козами, он вложил ради увеличения нашей семейной прибыли бо́льшую часть фамильного дохода в российские облигации, которые после захвата власти в России большевиками превратились в никчемные бумажки без покрытия и залоговой ценности. Десятки тысяч французских обладателей русских облигаций дружно проклинали большевистскую Россию с Лениным во главе. Без притока свежих денег хозяйственная реформа, задуманная отцом, начала пробуксовывать; наши арендаторы и издольщики разочаровались в господской затее, и стратегический план папа́, достойный маршала Франции с жезлом в руке, в скором времени привел семью на порог полного разорения.
На порог, но не в черную пропасть, разверзшуюся за порогом. До десяти лет жизнь моя тихо текла меж замком Ранси и просторной парижской квартирой на улице Курсель – там всем нам с лихвой хватало места, не в пример тесному жилищу на улице Бом, где я появился на свет.
Религия, властно распростершая крылья над нашей благочестивой семьей, не могла не тиснуть свою печать на мое унылое существование. Мистика древнехристианских историй меня манила и влекла, и я, через силу сдерживая душевный трепет, воображал себя на месте отважных библейских героев, окруженных враждебной иудейской толпой. Я на свой страх и риск своенравно и дерзко действовал, продолжая деяния Христовых учеников. С кинжалом в руке подстерегал я Понтия Пилата и набрасывался на него из засады. Более того, самого Иисуса спасал от его всепобеждающей смерти на кресте… Такое кошмарное вольнодумство, разумеется, я хранил в глубочайшей тайне и своими грешными видениями ни с кем не делился.
Все эти опасные приключения происходили со мной в еврейском столичном городе Иерусалиме, жители которого смотрели на меня, отважного правдоискателя, как волк лесной на кролика. Они бы и растерзали меня, эти евреи, если б смогли, – но я не давался им в руки. Все они были коварны, и алчны, и неисправимы в своих вредоносных заблуждениях. Мало того, слепо и упрямо настаивали они на предании Иисуса лютой смерти. «Распни его!» – уговаривали они Пилата, умывающего руки. Само собою разумеется, что отношение мое к евреям, как у большинства моих сверстников, а также у многих вполне зрелых сограждан, складывалось сугубо негативное. А как могло быть иначе?! Они Христа продали и погубили, учеников его замордовали, добрались до Франции и ставят своей целью захватить наши капиталы, влияние и власть – положение нетерпимое, родина в опасности. Одним словом – «К оружию, граждане!»
Тут для правдивости картины необходимо оговориться: в Ранси и на улице Курсель до десяти примерно лет я живого еврея, а тем более покойника, в глаза не видал и судил о них по антисемитским карикатурам: нос крючком, глаза навыкат, за спиной мешок с награбленными франками. Содержимое мешка может меняться: франки на марки, марки на доллары – но суть рисунка остается неизменной в любой стране, где живут евреи, а значит, существует и антисемитизм.
С еврейскими «христопродавцами» я встретился и тесно общался годы спустя в рядах французского Сопротивления. Мы там сражались плечом к плечу за освобождение нашей родины от нацизма. Немало лет понадобилось, немало воды пополам с кровью моих боевых товарищей утекло в наших реках, пока я освободился от паучьих силков антисемитизма. Как видно, всему свое время под солнцем; древний иудей Екклесиаст не ошибся и в этом.
А теперь смело вернемся на тридцать лет назад. Кто из добрых людей рискнет утверждать, что наша жизнь непрерывно и размеренно, без пробелов и скачков взад-вперед, складывается, как якорная цепь из своих звеньев? К одним мы с любовью возвращаемся раз за разом, другие без следа выветриваются из памяти. И то, что педанту и сухарю показалось бы беспорядком, в действительности и есть ход нашей жизни: влево-вправо, с камушка на камушек, с кочки на кочку. Щурясь от солнца, с беспокойством глядим в будущее, а на сглаженных картинах прошлого, за плечом, глаза отдыхают. И в бессонном сознании всплывает вопрос: а случилось ли прошлое? А будущее – случится ли? Или все на свете – воображенная реальность и иллюзия текущего времени, мерилом которого служат придуманные людьми часовые стрелки, эти тараканьи усы на циферблате пространства, а без него, как утверждает с пеною у рта другой проницательный еврей Альберт Эйнштейн, время не существует вовсе? Действителен ли мир за окном? И действительны ли мы в мире?
Как бы то ни было, первое причастие я прошел по всем правилам, хотя свойственный мне дух противоречия не давал прочувствовать сполна, что я вкушаю от тела Христова, а не грызу пресную вафлю. Символика, увы, никогда не была моим коньком. А исповедуясь впервые в жизни, я решил немного сэкономить на правде: утаил от священника, что утром, чистя зубы, проглотил ненароком немного воды – а ведь надо было держать строгий пост. Я, стало быть, согрешил дважды: выпил воды и не признался в этом исповеднику. Кара, казалось, была неизбежна, она кралась за мной по пятам, но так и не закогтила.
Относя воспитание детей к святому отцовскому долгу, меня не спешили отдавать в школу, предпочитая домашнее начальное образование – отец сам учил меня французскому, латыни и математике, в которой благодаря своему богатому артиллерийскому навыку был настоящим докой. Но всему приходит свое время, хотя оно и несколько расплывчато на бездонном фоне Вечности; и я был отправлен в лицей Кондорсе – один из лучших, а то и самый лучший из парижских, а значит, и всех французских лицеев. И то: среди его выпускников сверкали звезды первой величины – братья Гонкур, Поль Верлен, Марсель Пруст, Жан Кокто, Тулуз-Лотрек и Жан Шарко, Луи Рено и Андре Ситроен. Это уже не говоря о таких кумирах публики, как Луи де Фюнес и Жан Маре.
Домашняя отцовская подготовка оказалась весьма эффективной – меня приняли сразу в третий класс лицея. Среди новых друзей-приятелей я был раскован и счастлив.
Замкнутое детство в замке Ранси закончилось. Будь здоров, лукавый конюх, прощай, простодушная служанка! Начиналось парижское отрочество, полное новизны, соблазнов и искушений.
2. Время соблазнов и искушений
Вот ведь что характерно: ни один из преподавателей лицея не охарактеризовал меня как хорошего или плохого ученика. Все они, без исключения, сходились во мнении, что я «способен на большее», «расхлябан», «усерден», «знания подхватываю на лету», «слишком молод, чтобы стать образцовым», «одарен», «вдумчив, но недостаточно зрел» и, наконец, «со временем могу стать очень хорошим».