Потом они обнуляются. 999 мужчин. Ты стоишь на этой цифре обрыва. Приходит он, один. Он делает их нулями. Цифра же вся с тобой. После один приходит.
* * *
Но никто не вошел, не вышел. И никто не признался в гибели. Я была все время животным, я была настолько животным, что быстрее созрела до бога. Ведь Достоевский, качнувшись вправо, качался влево. Ну а я иду теперь вправо. Я была все время животной. Я открытая, здесь я вся. Меня бог увидел раздетой. Я пороки на камеру сделала, не дала им уйти в свою душу, не дала загрязниться ей. Ведь порочны людские души, и грязь, не выходя наружу, остается в душе. А если в нее лезут, то она глубже уходит, огрызается, лает. И доходит до самого сердца. Это я говорю здесь, Алекс. Моя душа всю грязь отдала телу. Мое тело красивое, чистое, вот ему и досталось все. Заработало тело денег. А душа у меня бедна, не она заработала. Не коснулась душою денег. Ну, как грузчики или дворники. Только платят намного больше. А душа у меня ребенок, ждет пока возьмут его за руку, уведут из песочницы этой. Тело взвалило на себя всю тяжесть, чтобы любимая им душа не запачкалась. Чтобы в грязь не вступала тоже, чтоб ждала своего рождения, чтоб ждала своего мужчину. Чтоб пришел и оплодотворил. Чтоб она родила себя, уходя ненадолго в кокон.
– Почему же я? – вопросила она.
– Я видел много разных видео, но только запах твоего цветка я ощутил через картинку, долетел до меня.
– Ты возбужден?
– Ни капли. Капли чего? – я рассмеялся. Мы с ней поцеловались. Не увидел греха. Ты чиста, он сказал. Святые входят в рай через парадную дверь, но ведь есть еще черный ход. Только черные знают, где он. Я прикоснулся к ней. Та коснулась меня. У нее шелковистая кожа.
– У тебя стоит?
– Нет, в том и дело. Ты пришла через разум. Ты пришла к тридцати. Если бы пузырьки, если бы семя било в голову, то почему так поздно? Раньше било сильней. Когда оно в голове, то творчества нет, оно вытеснено, что-то одно. Либо пища, либо дыхание, чтобы не подавиться. Если есть творчество, значит, канал открыт, я в сети, в инете. Вышел, подключен я. Член не сам по себе, а как элемент картины, как часть империи, понимаешь? Как маленькая страна, но только уже внутри.
Алекс заинтересовалась его последними словами, тем, что они скрывали.
– Твои слова как одежда. Что под нею скрывается?
Ее рука легла мне на пах. Член привстал ей навстречу, как больной с кровати привстал, посмотреть, кто пришел.
– Это я, это врач.
Член оказался в непосредственной близи к этим словам, он заглянул в источник. Одежду можно снимать, ее еще можно рвать, срывать со страстью с себя, срывать со страстью с тебя.
– Ты про свое искусство?
– Ты же не так глупа.
– Я красивая?
– Ладно.
Язычок пробежал по добыче. Ящерица целиком заглатывала свою жертву. Ящерица, целиком. Я устал и подвинулся. Я устал и прилег. Греховность тела только в одном, – я оторвал свои губы от ее половых губ, – оно стареет. И оно распадается. И убийство есть грех. Много теперь сказал. Разум поставил границы, очертил поле игры, поделил на команды. Тренер одной есть он.
– Он победит другую?
Ее губы обхватили мне член.
– Он победит ее.
Пенис ей сплюнул в рот. Впрочем, через час мы сидели с ней за столиком летнего кафе, улыбалась она, ели вдвоем мороженое. Холодило оно. Алексис улыбалась, возвращенная к жизни, выращенная в ней. Ее нога покачивалась под столом, слегка касаясь моей. На ноге легкий сланец, как и ее улыбка. Он соскакивает с ноги. Так и улыбка, думаю я, пока Алекс шарит ногой под столом. Она счастлива, этого достаточно мне, чтобы тоже счастливым бывать. Мы целуемся взглядами. Она чаще меня целует. Постоянно меня, меня. И глазами, губами, всеми. Весь намок и вспотел от них. Год две тысячи пятый, год две тысячи взорванный, год две тысячи, тысячи. Феромоны твои доплыли, долетели, докапали. Я никогда не любил доступных, но еще меньше я любил тех, кто искусственно набивали цену. Я любил соответствующих.
– Потому был один? – улыбнулась ладонью, провела по лицу. Я не мог больше сдерживаться, после этих слов мы побежали в безлюдное место, где я любил ее так, как большая волна любит берег. Насколько мы не можем быть вместе, настолько не можем отдельно. Отдельно совсем нельзя. Отдельно – огромный грех. Она показала на небо. Такой, вот такой, настолько. Она обхватила небо, прижала затем к лицу, подбросила после в небо. Подбросила небо в небо. Над нами горюет солнце, а мы улыбаемся. Я в гробу, я во вкусе. Солнце горюет сильно. Поставил ее кино, сначала была смешна, затем оказалась грустной. Ушла в уголок души, сидела и громко плакала. Не надо, застудишь пол. Она там ждала руки, возьмет ее, к солнцу выведет, к мороженому, к кафе. Чтоб люди ходили мимо, не очень грустили люди, не дрались бы, а любили. Ее бы легла нога, опять бы меня коснулась, а я говорил бы ей. Чтоб не было так: кафе и съеденное мороженое, а нас – ни одной души. Лишь ею забытый сланец, отец остальных сирот. Минуя слова, рассказывала об этом и том: слова – они же еще посредники, набиты у них карманы, они оставляют много и строят себе дома, себе покупают дачи, машины и все не здесь. Читал ее буквы я, выщипывал их в себя, упругие буквы, светлые, а после того уснул. На грудь положил я книгу, закрытую, все дела. Уснула чуть позже Алексис. По жилам бежала кровь. Веселая, раз домой. Бежала обратно, к сердцу. Бежала, а также пела. Никто эту кровь не гнал, я понял заботу женщин. Проснулся, лежал, молчал, рукой погружаясь в волосы – той, что на груди спала. Припарковалась удачно. Мы вышли тогда на улицу. Зарытая носом в землю, стояла толпа людей. Стояли люди, не двигались, и каждый печален был. Вот мать с ребенком застыла. Рабочий с лопатой вот. Мужчина на остановке, как и автобус напротив с сидящими в нем людьми. Бежал за спиной Аксенов, бежал, на себя смотрел. И не проваливался. Спешил повидать свой берег. Та жизнь, говорят, прошла. Она говорит, а кто же? Сидит за столом моим, рассказывает об этом. Они здесь вот так сидели, шутили, жевали, пили. Смеется совсем в лицо. Встаю, поднимаю Алекс.
– А что случилось?
– Уходим, – бросаю вещи. Колготки, футболки, трусики. Она одевается. Зевает, идет со мной. Мы хлопаем громко дверью. Затем удаляемся. Прощай, ничего в груди. Мне прошлое как-то шепчет. Ты выжал меня в слова, все лучшее взял туда. Я бью ногой по сдувшемуся мячу, тот улетает в сторону. Со свистом своим летит. Вороны летают низко. Почувствовали свое. Песок, вековая пыль. Затем ничего, наверное. И в то же время в груди. Назад, сохранить лицо. Теперь испытать на прочность. Пора нам домой лететь. Бегом по проезжей части. Желания женщин нет. Душа, я тебе пишу. Тебя, ты хотел сказать. Пускай, я ничуть не против. Желания женщин нет… Пошел, посидел на кухне. Мошеннически сидел. А Алекс варила кофе.
– Вам с чем? – улыбалась мне. О господи, как давно, включил телефон забытый. Запомни, на нем написано, а дальше еще слова, но здесь они просто лишние. Я выпил из рук ее кофе. Я пил и молчал свое. Не надо, зачем, ну что ты, но гладила, но звала. Варужан заскучал по дому, застучал по столу костяшками. Ничего, ничего, не стонем. Не такое мой мозг выдерживал. Не такое бывало в нем. Ничего, что в округе против, динамит ей не повредит. Если золото есть в грязи, значит, пусть пропадает золото? Ничего мне не кажется. Отличаю его, могу. Никогда ничего так не было. Мы поправимся, вот увидишь. А она потому, что смотрит. Ведь надежда на сердце есть. Не потеряна, а растет. Если бог прощает живое, если он целует его. Солнце любит тех, кто к нему тянется. Посмотри на мои цветы. Разве можно иначе видеть. Посмотри, никуда не денемся, – показал на могилы ей. И могилы забегали, заиграли в мячи и в солнца. Побежали, за домом скрылись. Пас, дай пас, доносилось нам. Мы легли на лужайке той, где остались скамейки, столики. Потому что кафе готово, потому что веселье нам. Тощая луна рыскала в небе. Исхудала совсем, без пищи. Молния ударила в угол дома. Варужан проснулся один, никого совершенно не было, он не смог пошутить ни с кем. Ни любимой, ни горстки пепла. Впрочем, горстка была – "от нас". Он почувствовал все сиротство. Он письмо начинал не ей. Он достал четыре листа и на них написал по строчке. Обращения к разным женщинам. Все четыре отнес в тот угол, что из неба горел огнем. Совершенно другим – из неба. Все четыре листа сгорели, ну а дым закружил от них. Сигареты моей добавлю, закурил, задымил, затих. А потом заправлял постель, подлетела подушка кверху, обнажив под собой трусы, очень нежные, женские, тонкие. Он приблизил трусы к лицу. Они пахли ее вагиной, только ею, ничьей другой. Целовал, и спадали слезы. Выходили в ее материю, испарялись с любимым запахом и вдвоем улетали к ней. Вот и слезы, внутри котел, закипает в котле вода, в виде пара уходит в голову, в виде слез выбегает вон. Целовал ей трусы любимые и нашел даже волосок. Зажимая его в губах, отошел, обратился в угол, что дымил, обжигая мозг. Там он грыз, поедал угли, отправлял их себе в живот. Он вымазывал сажей щеки, подбородок, а также лоб. Не могу, я иначе сдохну. Только так, только так, вот так. Он крошил кулаками угли. Выгрызая места под боль. Только так, только так под можно. По-другому нельзя, я все. Только все, а иначе все. Он услышал какой-то шорох. Обернулся назад – сюда. Я стояла кровати возле. Примеряла свои трусы, выгибала изящно попу. Я увидела взгляд его, потому на кровать присела, улыбнулась ему, смогла.